ВАЛЕРИЙ КУКЛИН

 

ПРОШЕНИЕ

О ПОМИЛОВАНИИ

 

( Благими намерениями умощена дорога в Ад...)

 

РОМАН

 

Подранкам Второй Мировой войны

посвящается

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

За детство счастливое наше

спасибо, родная страна

 

СМЕРТНИК

 

Он лежал на нарах и думал, что жизнь, слава Богу, прожита. Только что закончился суд, был объявлен смертный приговор и ему сообщили о праве на прошение о помиловании.

На столе лежали карандаш и стопка бумаги. Карандаш, заметил он, был починен плохо — боялись, должно быть, членовредительства или попытки самоубийства. Дурачье...

Он не чувствовал ни боли, ни грусти, ни облегчения. Слушал, как мерно шумит дождь за окном, глядел на границу между тенью и кругом света от лампочки на потолке, вдыхал сырой тюремный воздух, ожидая, когда, наконец, лязгнет запор, откроется окошечко в обитой железными полосами двери, появится сердитое лицо надзирателя и рявкнет, что лежать на нарах в дневное время запрещено — нарушителя ожидает карцер. И тогда он вскочит, подбежит к двери, прижмется лицом к решетчатому окошечку и закричит, что так, мол, нельзя, что никто не вправе лишать человека жизни преднамеренно, что лично он не хочет уже второго этого кажущегося бесконечным ожидания смерти, что если не на его стороне сила, то пусть лучше его убьют сразу, мимоходом, походя, чтобы не знал он, не ожидал той мгновенной, но все-таки боли, после которой наступит вечная тишина.

Окошечко открылось, надзиратель долго и пристально смотрел на него, блестя потной половиной лица, потом, прищурившись, зевнул и посоветовал взять-таки и сесть за стол, написать прошение, а то время не терпит, глядишь — и быстро расстреляют. А кому охота до времени помирать?

Спорить и кричать — значит выглядеть смешным в глазах этой толстой рожи. Он сердито хрюкнул и повернулся на левый бок, спиной к двери. Пусть попробует теперь сказать, что днем на нарах валяться запрещено.

Окошко захлопнулось...

Хотя, если подумать как следует, то надзиратель прав. Нужно встать, взять себя в руки и написать что-то слезное, убедительное настолько, чтобы члены Верховного Суда СССР поверили в искренность его раскаяния. А не поверили бы, так рискнули продлить ему жизнь. Но даже если и этого не произойдет и высшая инстанция все равно утвердит приговор, то на это уйдет время, время его жизни, те дни и недели, в течение которых он может если не жить полноценно, то просто существовать, дышать, есть, двигаться, радоваться каждой прожитой минуте, солнечному лучику, пролезшему сквозь решетку, и, если взять по большому счету, то именно теперь жить, а не те неполные сорок лет, что тяжким бременем легли на его плечи, скосили их, изморщинили лицо, переломали кости и душу. То ведь была не жизнь, а постоянная борьба — и вот теперь, в ожидании решения Верховного Суда, он может вкусить всю прелесть бытия, жизни как таковой, без желания драться за место под солнцем, за право помыкать другими, без обязанности подчиняться чьей-то воле, насиловать свое “Я” и, если уж ждать, то ждать чего-то важного —  облегчения, счастья, но не снисходительного разрешения на право жить...

Резким движением он отвернулся от стены, сбросил ноги с нар и встал.

Как раз в это мгновение лязгнул запор и распахнулась дверь. Вошел надзиратель, за ним второй. Кривые улыбки, слова о режиме — и сразу удары: под дых, в лицо, по голове. И ногами, уже лежачего.

— Добрый совет: не поворачиваться спиной к человеку, дающему тебе добрый совет.

Промолчал. Но не из-за гордости. Во рту кровь, — и если заговорить — испачкается пол. А это — карцер.

Шлепок плевка в лицо, смрад перегара, сквозняк от распахнувшейся и захлопнувшейся двери, железный лязг щеколды — воздаяние за согласие подчиниться.

А ведь кому, как ни ему, известно, что приговоренный к смерти — это боксерская груша, предмет для пьяных развлечений охраны и приводимых за колючую проволоку их знакомых-извращенцев.

Помнится, после первого приговора к нему в камеру вошел усатый грек и, выложив на стол деликатесы невообразимой стоимости, заявил, что видит в нем кроткого и послушного мальчика... Прошло много лет, а он до сих пор видит слюнявую рожу, тянущуюся к его лицу, слышит сопение надзирателей, вцепившихся в его плечи, сдирающих с него  штаны, и дикий рев грека, когда он все-таки изловчился и сунул палец в горящий эллинский глаз.

Избили его тогда сильно. Но в тот же день сообщили, что приговор ему где-то наверху изменили, хотя никакого прошения о помиловании он в тот раз не писал. Инцидент с греком решили замять. Поспешили полосатую робу заменить на черный комбинезон. Даже перенесли в другую камеру и вызвали врача.

Давно это было...

Привстав на четвереньки, добрался до унитаза и сплюнул туда кровь. Дотянулся до кружки, прикованной цепью к жестяному баку, набрал воды, умылся над унитазом. Прополоскал рот, а остатки воды выпил. Оглянулся на стол: рядом со стопкой бумаги появились чернильница, ручка...

Почему? Кто позволил? Ручка смертнику не разрешена.

Перешел к столу, сел, макнул перо в чернильницу, вывел в правом верхнем углу:

 

 В Верховный Суд Союза ССР

                                                                        от...              

 

Задумался. Отложил ручку, встал. Прошелся по диагонали камеры, вернулся к столу. Сел. Скомкал написанный лист, швырнул его в дальний угол и написал на новом посередине страницы большими печатными буквами:

 

ПРОШЕНИЕ  О ПОМИЛОВАНИИ

 

Усмехнулся при мысли о церковной первооснове последнего слова, столь противного самому существу власти, которой он пишет, да и, честно признаться, ему самому тоже. Отступил красную строку, стал писать:

 

Давным-давно, когда вещи в доме казались мне необычайно громоздкими, выход во двор представлялся целым путешествием, а сказки бабушки столь же реальными, как и интересными, случилась со мной история самым удивительным образом отложившая свой отпечаток на всю мою последующую жизнь.

Жили мы в глухом таежном селе, с соседями почти не знались, со сверстниками, если они и были там, я не был знаком, поэтому круг моего общения ограничивался домашними и предметами опять-таки домашнего обихода, одушевленными моей фантазией. Среди всех вещей и людей особое место занимала бабушкина укладка.

 

Рука с карандашом остановилась.

 

Укладка,написал он, — это сундук. Так называли его бабушка и мама”.

 

Подумал — и зачеркнул последнюю фразу. Покрутил перо в чернильнице, вынул и перечеркнул всю страницу. Скомкал исписанный лист и швырнул в угол у параши.

Не то... Какое это, к черту, прошение о помиловании! Прислали бы какого-нибудь адвокатишку. Начеркал бы он тут страниц двадцать, вписал бы нужные цифры оправдательных статей — и адью!

Но от адвоката ведь отказался сам... В самом начале процесса. Увидел тусклые рыла тех, кто эдаким трехголовым чудовищем восседал над затрапезного вида скатертью сбоку от скамьи подсудимых, задастую секретаря суда, сующую в рот толстую шоколадную конфету, похожую на негритянский член, увидел золотой перстень на толстом пальце прокурора и желтый оскал зубов в отверстии, из которого готовы были уже выскочить ровно как высокие, так и оскорбительные слова — и смешна стала процедура судилища, нелепой и фарсовой показалась собственная роль. А пуще того — наличие здесь адвоката.

Народные заседатели... Один — слесарь, другая — актриса облтеатра. Он висит, небось, на Доске Почета своего таксопарка, дерет с шоферов деньги за внеочередной ремонт машин, спекулирует запчастями, опрокидывает в подворотне бутылку на троих, дуриком лезет на жену и тут же засыпает, проклиная парторга, получившего квартиру без очереди. У нее головка забита тем, как распределить на остаток месяца аванс и получку, суметь быть сытой и красивой на сто рублей, обратить на себя внимание главного режиссера, вдобавок еще встретить того, для кого она окажется сказочной принцессой...

Судья пять раз спрашивал, что он может сказать: в оправдание — раз, в объяснение — два, в защиту — тоже два. Он лишь улыбался в ответ и качал головой.

У судьи губы были тонкие и подбородок безвольный. Такие лица могут быть лишь у судей, севших в это кресло за взятку или с согласия некой высокопоставленной персоны, что разбрасывает пасьянс фотографий и должностей для собственных родственников.

И какой тогда смысл требовать адвоката?

А если уж писать, то писать о главном: о сундуке и о бабушке, о Пушке и семье Левкоевых, о тюремных побегах своих и попытках стать обычным обывателем — обо всем том, что составляет его сущность, как личности.

Глянул в сторону закрытого глазка двери, вспомнил: “Вначале было Слово...”

Нет, в своем начале он видел не Слово, а сундук. Обычный сундук, каких он потом видел немало.

Сундук... Он будет писать о нем. Пусть членам Верховного Суда и наплевать на сундук, но, в конце концов, почему он должен писать для них, а не для себя? Ведь это его последние дни и часы жизни — и он сам потратит их так, как нужно ему, а не толстобрюхим верховникам.

Он пододвинул к себе чистый лист и стал писать...

 

…Укладка стояла в дальнем углу чулана, заставленная различной отслужившей свой век рухлядью, которую давно было пора сжечь или выкинуть, да все у взрослых как-то руки не добирались: то некогда, а то подойдет кто, потрогает одну вещь, другую, вздохнет да и положит назад — авось пригодится. Так и лежали в чулане домотканые тряпицы, веретена, детали деревянного ткацкого станка, ссохшиеся лапти, старые книги, треснутые крынки, чугунок с отколотым краем, сломанные настенные часы с кукушкой и даже чугунные пузатые гири с дырками внизу, из которых давно вытопили свинец. Все это валялось на полках или просто на полу, обрастая пылью, словно инеем.

Я мог часами следить сквозь щели в двери, как перемещается солнечный луч из-под стрехи по стене с висящей на гвозде долевой ножовкой, по стоящей на двух досках кадке с квашеной капустой, по большому деревянному колесу сучильной машины, по цинковому корыту с грязным бельем, по груде корзин и туесков... Пока не упирался в укладку.

Она была громадных размеров, занимала собой почти половину чулана, высотой превосходила мой тогдашний рост, широкие доски ее были сбиты коваными гвоздями, а по ребрам тянулась окантовка из толстенных железных полос. Добротная была работа, незыблемой и мощной казалась мне укладка, и что-то таинственное было в том, что стояла она в месте для нее мало приспособленном, темном и страшном.

В моем воображении содержимое укладки скрывало тайну, притом тайну страшную и, конечно же, волшебную. То там лежал нескончаемый леденец, то лук со стрелами, то сапоги-скороходы, то шапка-невидимка и меч-кладенец. Со временем на смену им пришел трехглавый дракон, который быстро уступил место сказочно прекрасной царевне, временами заколдованной злым волшебником, а временами и самой оказывающейся волшебницей.

Мысленно я не раз открывал сундук, боролся со злым волшебником и спасал царевну. Но едва я пытался проделать это наяву, вынимал щепочку из щеколды и тихонько открывал дверь, как меня успевал остановить чей-нибудь окрик:

— Ты куда, постреленок? Уши оборву! Сказано: не лезь  в чулан!

Нельзя сказать, что мне вообще не доводилось перешагнуть тот таинственный порог. Вовсе нет. Не раз меня за какую-нибудь провинность запирали именно в чулане. Вот тут бы мне удовлетворить свое любопытство, ан нет. Я прижимался лицом к иссохшейся двери, смотрел сквозь щели в коридор, леденея сердцем при мысли, что дракон откроет крышку сам и вылезет из укладки, чтобы сразиться со мной, таким маленьким и слабым.

Я не кричал, не призывал взрослых на помощь, а молил всех известных мне богов и заступников — от Николы-Чудотворца, висящего в переднем углу горницы, до милой моему сердцу мамы — просил у них прощения за все совершенные и пока еще не совершенные проступки. А когда дверь наконец открывали, я пулей выскакивал из чулана, утыкался лицом в живот избавителя и долго облегченно плакал, давясь неприятным комком в горле.

Взрослые на это реагировали по-разному:

— Так-то лучше... — гудел отец. — Хорошо, что понял. Только реветь не надо — мужик, чай, не баба.

— Выплакайся, выплакайся... — причитала бабушка. — Оно и полегчает. Эх, ребенка, словно скотину какую, в темень загнали.

Мать не говорила ничего. Она лишь вздыхала, прижимала меня к себе и сухо, без слез, плакала о чем-то своем, мне непонятном. И плач тот был мне больнее всего. Я разом забывал о своих собственных обидах, осторожно гладил ее руку, целуя сухую, мозолистую ладонь.

После каждой такой отсидки я давал себе слово не думать об укладке, не дразнить дракона. Но память детская беззаботна и проказлива, словно козленок в доме — я забывал свои клятвы, и вновь приклеивался глазом к чуланной двери, следя за солнечным зайчиком и фантазируя о своем поединке с драконом.

Однажды меня очень рано разбудили, посадили в телегу, втиснув между мешком с картошкой и чемоданом, дали в руку глазированный пряник и сообщили, что наша семья перебирается в город.

“А укладка?” — хотел спросить я.

Но во рту был пряник, а телега уже тронулась, мерно покачиваясь на камнях и ухабах. Солнце припекало, глаза слипались и я, не доев пряника, уснул.

Проснулся уже в новом доме, городском. Такой же рубленый пятистенок, как и в деревне, только бревна внутри оклеены крашеной бумагой.

— А это зачем? — спросил я.

— Это обои, — ответила бабушка. — Для красоты.

Дерево, однако, мне казалось приятней бумаги, но спорить о том я не стал, спросил о главном:

— Вещи привезли?

— Привезут, — ответила бабушка. — С родителями приедут вещи, на машине.

Я сразу понял, что такую махину, как укладка, можно загрузить в машину лишь порожней, потому дракона из нее  вынут без меня, а после вместе с какими-нибудь сломанными часами, старой обувью и платьями положат в сундук моих волшебника и царевну-колдунью. Уж тогда-то, решил я, поторжествую над своими недругами, и они убоятся меня.

То и дело выбегал я во двор к калитке, смотрел на незнакомую еще мне улицу. Машины там не было. Никакой.

Я тысячу раз спрашивал и надоел бабушке вопросом: “А скоро вещи привезут?”, когда, наконец, перед домом остановилась полуторка, и отец вместе с шофером, раскрыв кузов, стали разгружать машину.

Укладки в кузове не было. Я это увидел сразу — укладка просто не смогла бы поместиться в этом маленьком деревянном ящике позади корявой железной кабины. Она осталась в деревне, в нашем старом доме, и теперь уже какой-нибудь другой мальчишка откроет ее, победит волшебника с трехглавым драконом, освободит прекрасную царевну и пожнет лавры, уготованные Судьбою мне...

Так умерла моя первая сказка. Умерла, не успев обмануть, как обманывали потом меня сотни других, опять-таки мною же придуманных сказок. Но я благодарен бабушкиной укладке за то, что она сохранила свою тайну до конца, оставила в глубине моего сердца уголок, способный верить в сказку, а потому и сочинить ее...

 

СКАЗКА ОБ ИСТИНЕ

 

В этой сказке, как и во всякой иной, герои живут ни близко, ни далеко, а за тридевять земель, в тридесятом царстве-государстве; как всегда, у наиглавнейшего героя в наличии два на вид умных, а на деле... (А какие они на деле?) брата; как всегда посылает их престарелый отец на три стороны счастья искать.

Старшим братьям счастье подвалило сразу...

Первый брат откопал клад с надписью на крышке: УМЕНИЕ ЖИТЬ. Завел торговлю, разбогател, женился не без выгоды, стал жить-поживать да на полицию поглядывать.

Второй брат встретил девушку неописуемой красоты, влюбился в нее сам, влюбил ее в себя, соорудил шалаш, стал жить-поживать... да нажил себе хоромы повыше да попышнее, чем у старшего брата.

Наиглавнейшему герою сказки, как водится, пришлось по свету походить, людей познать, себя показать, а там, глядишь, и к Истине прикоснуться.

Долго ли, коротко ли длилось его путешествие — никому то неведомо. Только добрался он до места заповедного, дотоле им невиданного. И красиво то место, и привольно, и цветы там прелестнейшие, и песни райские,  и запахи благоуханные... А посреди того места заповедного стоит ларец красоты невиданной, и внутри ларца того светит ИСТИНА.

А как вскрыл герой тот ларец — там второй, вскрыл второй — там третий... четвертый... пятый... шестой...

Вскрывал он так ларец за ларцом, пока не вскрыл последний и не увидел там... зеркало.

Удивился младший брат, тронул рукой свой образ — и рассыпалось зеркало, развалилось, блеском бойного стекла усыпало землю... что ни год — то осколочек, что ни сердца слеза — то трещинка...

 

ДЕТСТВО

1946 — 1950 гг.

 

Осколок первый

 

Слово “УКЛАДКА” было бабушкиным. И слово это было так мило, просто и понятно, как слова “МАМА”, “ПАПА”, “ЗАБОР”. Слова “УКЛАДКА”, “ЧУЛАН”, “ДОМ” были не звуками, обозначающими нечто, а именно укладкой, домом, чуланом — всем, что меня окружало. Мир, в котором я жил, был прост и незатейлив. И мы были с ним на “ты”.

Родители отсутствовали в доме весь световой день, приходили с работы усталые, издерганные, весь вечер ссорились, а мы с бабушкой затаивались, словно мыши, ожидая следующего утра, когда мы останемся дома вдвоем, станем готовить ужин для них, мыть посуду, убирать пыль, кормить поросят, пропалывать грядки, разговаривать о Боге, о черте, о святых днях и развеселых праздниках, бывших в ее молодости. Бабушка рассказывала сказки, пела мне тягучие грустные песни, знакомила меня с массой самых различных понятий и слов: “НЕЧИСТЬ”, “НЕЖИТЬ”, “ВЕЛИКОМУЧЕНИК”, “СВЯТОЙ”, “УДАЛЫЙ”, “ЧЕРТОГИ”, “СТЕНЬКА РАЗИН”...

В иное воскресенье семья собиралась в полном составе, и я тогда чувствовал себя лишним среди них: у взрослых за неделю скапливалась уйма дел и нерешенных проблем, помочь разобраться с которыми я был просто не в силах.

Я выходил во двор, задирал к небу голову и выставлял язык. СОЛнце не было СОЛеным. КОЛ у забора был вовсе не КОЛючим, а ВОДка по вкусу оказалась намного хуже ВОДы. Но это был мой мир, я играл с ним и любил его.

В один из предпраздничных вечеров (дело было накануне Пасхи) бабушки не оказалось дома, а я так истосковался с родителями от одиночества, что захотел не ко времени сказку. Да так захотел, такой поднял крик, что отец в сердцах матернулся и сам сел раскрашивать яйца, а маме приказал заняться мною.

Мама сказок не знала. А может, забыла... Достала из глубины комода потрепанную книжонку и стала читать.

Были в той книжке и Иван-царевич, и Лягушка-царевна, и Василиса Прекрасная, и Кощей Бессмертный... Все они любили, ненавидели, радовались, страдали, боролись между собой. Зачарованный, следил я за похождениями Ивана-царевича, слушал, боясь шумно вздохнуть либо хлюпнуть носом, пока мама не дочитала:

— ... а утка в зайце, а заяц — в сундуке, а сундук тот висит...

— Мам! — вырвалось у меня. — А что такое “сундук”?

— Ты что — сундука не видел? — удивилась она.

— Нет.

— Ну, как же, сынок... — укорила она. — Укладку же видел, — и продолжила чтение: — “А сундук тот висит на дереве, что растет...”

Но дальше я слушал в пол-уха. Укладка, та самая укладка, что таила в себе Змея Горыныча, прекрасную царевну и волшебника, укладка, что едва вмещалась в чулане старого дома — оказалась вовсе не укладкой, а каким-то обыкновенным сундуком!

— Мама... — позвал я. — А почему укладка — это сундук?

Мама мельком взглянула на меня, объяснила:

— Вещь одна, а названия разные.

Я не стал спорить, не стал больше задавать вопросы, понятно было и так: вещь одна, а названия разные.

Когда мама дочитала сказку до конца, я взял книгу и принялся рассматривать картинки. На одной был нарисован сундук на дереве. Действительно сундук. Совсем, как наша укладка. Только поновее да понарядней.

Разглядывая книгу, я увидел, что между картинками длинными ровными бусинками расставлены значки.

— Мам, что это? — спросил я.

— Буквы.

Буквы были разные: большие, поменьше, округлые, квадратные, жирные, худые...

— Это какая буква?

— Эта? “И”.

— А эта?

В тот вечер я узнал около десятка букв. А спустя неделю отец уже хвастал мною перед соседями:

— Тэ... А... Бэ... А... Кэ... — читал я вывеску на ларьке. — Пэ... А ... Пэ ... И... Рэ... О... С... Ы... — продолжал демонстрацию своих способностей день спустя. — Пэ... И... Вэ... О... — уныло талдычил еще через день.

Но в какой-то момент мне это надоело и я решил схитрить.

— Ну-ка, здесь прочти, сынок! — радостно кричал отец, тыча пальцем в сторону большого дома на углу улицы.

— К... — словно кашлянул я. — КИ... — продолжил, ожидая тумака за ошибку. — КИН... — произнес, дивясь собственной храбрости, и закончил: — КИ-НО...

— Что? Что ты сказал? — с дрожью в голосе спросил отец.

— Ки... кино, — запинаясь, повторил я, чувствуя, что сейчас должно что-то случиться.

И случилось! Отец подбросил меня вверх, поймал, принялся целовать, пачкая пьяными слезами и слюнями, хохотать и кричать на всю улицу:

— Прочел!.. Сам прочел!.. Ей-богу, сам прочитал!... Четыре года — а сам прочел!

Неожиданно рядом с нами возник милиционер. Он с понимающей улыбкой выслушал отца, взял под козырек и попросил нас обоих уйти домой.

Отец не соглашался, но милиционер ухватил его под локоть, проводил нас до калитки дома, сказал несколько укоризненных слов, пожал отцу руку, потрепал меня по стриженой голове и сказал на прощание:

— Учись, вундеркинд.

И я стал учиться...

Сначала я попросил маму написать слово “МАМА”.

Прописных букв я не разумел, потому написала она буквами печатными.

Слово было похоже на забор и не имело ничего общего со взглядом ее усталых глаз и полоской обескровленных губ.

Я не поверил этому слову и попросил написать “ПАПА”.

Слово было похоже на первое, только в заборе появились двое ворот.

Слово “БАБУШКА” оказалось таким размашистым, что сухонькая подруга моих будней совсем затерялась среди обилия параллельных полос.

— Напиши слово “СУНДУК”, — просил я маму. — Теперь “ЧУЛАН”, “ОГОРОД”, “ДОМ”.

Походило на себя только последнее слово: в нем были крыша, окошко и забор.

— Мама, напиши слово “ЗАБОР”.

И мама написала слово, очень похожее на... папу.

Так я научился грамоте. И с тех пор прочитал уйму книг. Но вот безоглядно верить словам в них так и не научился.

 

СКАЗКА О ДИСКУССИИ

 

Теорема поставила Вопрос. Вопрос ставил под сомнение Закон.

— Как вы смеете сомневаться?! — возмутилась Догма. — Об этом даже в учебнике написано! Не должно быть никаких вопросов!

— Да, так, так... — стрекотала Аксиома. — А учебники, кстати, не дураки пишут.

— Но, помилуйте! — ответствовала Теорема. — Неужели для вас учебники вековой давности — авторитет? Мысль развивается, наука двигается.

— Это догма, — сказала Аксиома.

— Это аксиома, — сказала Догма.

— По этому Вопросу существует одиннадцать мнений, а в учебнике представлено только одно, наиболее полно освещающее Вопрос и принятое как основополагающее сто лет тому назад, — принялась объяснять Теорема. — Но и оно не учитывает множества нюансов.

— Это догма, — сказала Аксиома.

— Это аксиома, — сказала Догма.

— И если бы ты была права, Теорема, — сказали они вместе, — то не было бы ни Закона, ни Порядка.

— Закон — это аксиома, — сказала Аксиома.

— Закон — это догма, — сказала Догма.

Но теореме было уже некогда спорить. Вопрос перерастал в Новый Закон.

 

Осколок второй

 

Вера в земной абсолют лжива! — услышал я от высокого бородатого человека в черной, ниспадающей складками одежде, похожей на женское платье. — Человек в этом мире не вечен, и доля его — смирение...

— Батюшка! — рыдал отец. — Так ведь мать она мне! Мать родная!

— Смирись.

— Один я теперь...

 Батюшка ткнул ему в лоб пальцем, промолвил:

— Не один, а в единоначалии! Главой рода стал.

Плечи отца обвисли.

— Не вытяну я, батюшка, — признался он. — Запойный я.

— Укрепись.

— Тяжко, однако.

— Не сетуй.

Продолжения разговора я не дослушал — мама опять увела меня в другую комнату, где стоял гроб бабушки. Меня уже несколько раз отводили в тот день туда и усаживали у изголовья длинного дощатого короба, обитого красной материей. И я терпеливо сидел.

Борта гроба были выше уровня моих глаз, но я знал, что внутри этого красного короба лежит моя бабушка. Руки у нее сложены на груди, некогда подвижное сухое лицо застыло в несвойственном отцовой матери умиротворении.

— Сядь, — попросила мама. — Поговори с бабушкой.

— Она не слышит, — испуганно шепнул я.

— А ты не словами, сынок... ты сердцем.

Усадила меня у изголовья, ушла.

В голове моей было так пусто, что в ушах звенело.

Бабушка уходит навсегда, понимал я. Куда уходит, и где конец этому навсегда, умом я не осознавал, но где-то внутри меня, то ли в желудке, то ли в сердце, то ли в голове зияла пропасть, и той пропастью был я сам.

Бабушка лежала в гробу, а со стен смотрели на нее фотографии мужа, сестер, двух погибших на фронте сынов, мой фотопортрет — единственного и любимого внука. И на всех нас взирал с красного угла холодными глазами Никола-Чудотворец.

Мама вернулась.

— Поговорил? — спросила она. — Все бабушке сказал?

Я кивнул.

— Про все хорошее?

Я повторил кивок.

— Ну,  а теперь иди к дяде Васе. У него сегодня переночуешь. А то сейчас плакальщицы придут... Тебя проводить?

Я отрицательно покачал головой. Умение читать поднимало меня в собственных глазах, обязывало к самостоятельности. Мама помогла мне встать со стула, вывела на кухню. Батюшка уже ушел, а отец с унылым видом рассматривал початую бутылку.

— Александр, — сказал он, продолжая сидеть ко мне вполоборота. — Будешь сегодня ночевать у соседей.

— Страшно, поди, одному, — заступилась мама. — В первый раз в чужом доме спать будет.

Отец повернулся к нам всем корпусом. Лицо его было сумрачным, глаз из-под бровей я не видел.

— Привыкай, пацан, — сказал он. — Жизнь — штука длинная. Иди.

Я открыл дверь, спустился по ступеням крыльца, пересек двор, улицу, хлопнул двумя калитками, вошел во двор дяди Васи и увидел его самого, выглядывающего из окна.

— Заходи, Сашок! — крикнул он. — Постель готова.

Спал я на новом месте плохо. То и дело просыпался, прислушивался к шуму за стеной, завыванию ветра в печи, вспоминал оборотней из бабушкиных сказок, боялся, мелко дрожал под одеялом. Под утро заснул.

Снились мне черти, вурдалаки, демоны, еще какие-то страшные чудища. Все они были грустными, смотрели на лежащего в гробу Николу-Чудотворца и молчали. А я стоял у гроба на коленях и просил:

“Дяденька! Вылезайте оттуда, дяденька! Это не ваше место! Дяденька!”

И чья-то когтистая лапа гладила меня по голове...

Проснулся поздно. За окном шумел дождь, в комнате стоял полумрак, но по тому, как тихо было в доме, как пахло пылью, старым деревом, а не съестным, я понял, что спал очень долго, что дядя Вася ушел, оставив меня в доме одного.

Быстро соскочил с постели, оделся. Вышел на крыльцо, вдохнул полной грудью свежий воздух — и помчался, шлепая босыми ногами по лужам, к собственному дому.

Наша дверь оказалась открытой. Прошел через кухню в горницу, увидел длинный, составленный из нескольких столов, разной величины и ширины, единый стол. По центральной линии стояли бутылки “белоголовой” и с самогоном. Вдоль неровных краев чинно расположились граненые стаканы и алюминиевые ложки на всякой расцветки тарелках. Нарезанный хлеб лежал в блюде посреди стола, накрытый белой тряпицей. По бокам стояли лавки, а у дальнего от меня торца возвышались те самые два стула, на которых давеча покоился гроб.

Гневный взгляд иконы из угла, часы на стене с утюжком вместо гирьки на цепочке, занавешенное черным платком зеркало, беленая стена печи...

Я сел у окна, стал смотреть на дождь. По улице прошла женщина с ведрами в руках и коромыслом на плече. Потом проехала телега с парнем, тискающим под брезентовым плащом девку. Та похохатывала, отмахивалась, но лицо ее довольно светилось. Спустя еще несколько минут женщина пронесла ведра на коромысле в обратную сторону. Споткнулась — ведра дернулись, но не пролились. Потом она скрылась за деревом, и за окном опять остался только дождь.

Кукушка вывалилась из часов, хрипло прокаркала много раз (со счетом у меня было туго — дальше пяти продвинуться никак не мог), после чего раздался шлепок закрывшейся за ней дверцы, и в комнате наступила та самая тишина, что в книгах зовется гнетущей.

Холодный взгляд Николы-Чудотворца буравил. Хотелось от него закрыться.

Огляделся. Фотопортреты родственников гостеприимно улыбались, хотя должны были выглядеть серьезными.

Я пододвинул стул к стене, снял рамки с большими фотографиями с гвоздей, расставил на стульях и скамейках вдоль стола. Затем снял и те рамки, в которых было по несколько фотографий, в том числе и коллективных, и тоже расставил по лавкам, подпирая их поленьями, лежащими у печи. Скамьи теперь не пустовали. Сиротливо торчали лишь спинки двух стульев, стоящих во главе стола. На один я надел отцову фуфайку, на другой — мамино платье, добытое из комода.

За этим занятием и застали меня вернувшиеся с кладбища люди. Они растерянно смотрели на мой маскарад, а я улыбался, но никак не мог понять по выражениям их лиц, понравилась им моя игра или нет.

Потом из-за спин вышел отец, ухватил меня за ухо, вывел в сени, где впервые в жизни выпорол. Бил широким с желтой пряжкой ремнем, не слишком уж и больно, но оттого, что ремень был солдатский, было так обидно, что слезы лились из моих глаз, а из сомкнутых уст не доносилось ни звука.

Забравшись на сеновал, я упал лицом в доски и в голос заплакал.

Я еще не научился скорбеть так, как положено ритуалом, чтобы окружающие видели, что это именно скорбь, еще не знал тогда, что если человеку плохо, то смеяться ему не положено, даже если просит того душа.

Просто я любил свою бабушку. И она бы меня поняла.

 

СКАЗКА О ВМЕСТОИМЕНИЯХ

 

 Сегодня в Главке выдают деньги. У кассы с утра висит бумажка со списком очереди.

Перед обеденным перерывом список превращается в застывшую шеренгу людей. Звонок на обед — очередь всколыхнулась.

— Почему так долго? Почему задерживают? — возмущается Безделье, стоящий в очереди вторым. — Это безобразие! Отнимают у людей обеденный перерыв.

По очереди прошелся шепоток одобрения.

Чинуша стоит первым и молчит.

— Вы случайно не знаете, кто составлял список? — строит глазки Паника. — Меня там не забыли? Случайно...

Вяло позевывая и почесывая волосатую грудь, приближается к очереди Хам.

— Ты здесь не стоял, — говорит он Безделью. — Ты был за мной.

Очередь послушно раздвигается.

— Тише! — кричит Подхалим. — САМ расписывается!

 И на помещение рушится глыба тишины. Лица застывают, взгляды становятся проникновенными.

 ТИ-ШИ-НА...

Распахивается дверь, из кассы выходит САМ.

— Здравствуйте, — шелестит Взятка. — Вы меня не забыли?

 САМ кивает.

— Прекратите действовать мне на нервы! — взвывает Истерика и бросается грудью на кассу.

 Окошечко распахивается,  и она первой получает деньги.

— М-да... — печально вздыхает Зависть. — Умеют же жить люди...

— Не прибедняйся, — мягко улыбается ее соседка Ехидство. — Ты по части премий вон даже Скромность обогнала.

Почувствовав на себе любопытные взгляды, Скромность краснеет и прячет лицо в справке о третьем аборте.

До конца обеденного перерыва деньги получают все.

Не хватило денег лишь одному — Таланту.

Он, как всегда, заработался и оказался в очереди последним.

 

Осколок третий

 

После смерти бабушки познания мои обогатились весьма обширной информацией о моральном облике членов нашей семьи. Бабушка оказалась “старой, выжившей из ума ведьмой”, “тираном”, “свекровью” и почему-то “крокодилом”. Мама была определена, как “дура” и “истеричка”, я — как “ублюдок”, а отец — “подонок”, “сволочь” и “паразит”. Значений большинства этих слов я тогда не знал, но чувства, вкладываемые в каждое из них, ощущал в полной мере.

Я по-своему пытался помирить родителей: вел себя как можно прилежней, был ласков, почти ничего не просил у них. А по вечерам молился перед иконой Николы-Чудотворца — единственной вещью, оставшейся от бабушки в доме:

“Дядя Коля, — просил я. — Помири ты их. Пусть не собачатся. Скажи ты им, что и так плохо дома без бабушки. Разве я виноват, что они не любят друг друга?”

Но ничего не помогало. Родители ругались все громче, прозвища становились все замысловатей, ссоры переходили в драки, оба были постоянно раздраженные, поцарапанные, с синяками, взлохмаченные и возбужденные.

Одна была у меня отрада — дядя Вася. Фронтовик, вернулся с войны без обеих ног, жил одиноко, с хозяйством справлялся ни шатко ни валко, не пил, слыл любимцем окрестной детворы и могилой выплаканных соседями болей. Передвигался он при помощи тележки на четырех подшипниках и двух маленьких толкателей, похожих на кожаные кастеты. Всякий раз, едва родители мои затевали ссору, он возникал словно из-под калитки, подмигивал мне и призывно махал рукой. Я спешил к нему — и мы незаметно уходили в его избушку.

Дом дяди Васи был невелик. Но в нем царил тот милый всякому мастеровому мужику беспорядок, разрушить который в силах одни лишь женские руки, да так, что после их “уборки” самые нужные и важные вещи исчезают бесследно. К моему счастью, дом этот женщины не посещали, зато мальчишки чуть ли не всего города толклись здесь.

В доме было несколько столярных верстаков, маленький токарный станок по металлу, целый шкаф инструментов. Пахло здесь не щами с кислой капустой, как у большинства из нас в домах, а свежеструганной древесиной, машинным маслом, горячим железом. С утра и до вечера из этого дома разносился добротный мелодичный перестук и перезвон. Бабушка, когда была еще жива, прислушивалась изредка к этим звукам и говорила мне: “Сбежит от Василия домовой. Ох, сбежит! Не дом — кузня”.

Я же входил в избушку дяди Васи с чувством почтения и восторга. Сосредоточенные лица занятых работой ребят заставляли меня, однако, сдерживаться. Немного нас было у него. Одни приходили и уходили, другие оставались, приглядывались, находили дело по душе, учились у дяди Васи, как надо в руках продольную пилу держать, как направлять зубья ножовки, как рубить зубилом, насаживать молоток на ручку, как, легко и не попортив дерева, вытащить гвозди из доски, разогнуть их, чтобы можно было заколотить вновь.

Подставит дядя Вася стул под верстак, ухватится за тиски, выжмет тело на стул — и ну скоблить напильником железо. И при этом еще успевал что-то сказать нам, объяснить, показать. Сделает деталь, вынет из тисков и отдаст стоящему рядом мальчишке. А мы передаем ее из рук в руки — горячую еще, остро пахнущую, красивую — разглядываем, завидуем дяди Васиному умению, надеемся, что вскоре сможем работать так и сами.

До войны портрет дяди Васи висел на городской Доске Почета. “Стахановцы мы”, — любил он с гордостью произнести.

Он же научил меня счету. Незаметно как-то, походя, ставил передо мной маленькие проблемы, задавал вопросы, требующие хотя бы минимальных математических знаний, пока однажды я сам не сказал: “Девятнадцать миллиметров — это почти два сантиметра. Вот столько...” — и показал отрезок на  линейке. Тут он меня и поздравил.

Он учил нас не просто выполнять ручную работу, но и любить ее, не делить на “чистую” и “грязную”, а относиться к любому делу с почтением.

“Все дело в сноровке, — объяснял он. — А для этого надо, чтобы руки твои работу знали, делали ее сами, словно тебя и нет при них... Старайтесь настроить себя на каждую операцию, возлюбить ее... Металл и тот разным бывает: с одним драться приходится, ломать, крушить, своего добиваться, а другой чуть тронул — он твой...”

Многое слышал я от него, многого не понимал из-за малости лет, но что-то главное все-таки запало, осталось на всю жизнь.

— Смотри, осторожнее! — предупредил он меня, впервые подпустив к токарному станку. — Дерево ласку любит. Ты его поласковей режь, словно женщину оглаживаешь.

И я гладил. Руки мои, руки пятилетнего пацана, сами вытачивали шахматную фигуру. И пусть я что-то нарушил в пропорциях и размерах, отошел от канонов, но это была вещь, созданная мною, моими руками...

Я осторожно срезал ее у основания, останавил станок и, вытаскивая фигуру из запашистых теплых стружек, почувствовал себя мастером почти что равным дяде Васе.

Он внимательно разглядывал ее, мерил штангенциркулем, хмурил брови и качал головой.

— Дядь Вась! — испугался я. — Это не слон?

— Слон, малыш, слон, — улыбнулся он. — А по-нынешнему, так офицер. Смотри — какой красавец! — и, протягивая мне фигурку, щелкал языком. — Бери на память. Твоя первая работа.

Я взял офицера, с секунду полюбовался им и положил в карман.

— Дядь Вась, а ты генералом был? — неожиданно вырвалось у меня. Видимо, сама мысль, что офицера можно изготовить только под руководством генерала, зародилась во мне еще в начале работы, но в вопрос вылилась именно в этот момент.

—  Лейтенантом.

Мой отец пришел с войны сержантом. На гимнастерке его были ордена, медали, нашивки за ранения. Когда мы жили в деревне, он часто надевал ее и отправлялся в сельсовет вместе со мною. Я помню, как он кричал на “председательшу”, что он, мол, воевал, жизни не щадил, а она — “тыловая крыса” и прочее. От голоса его в сельсовете становилось неуютно, ордена яростно звенели, председатель опускала глаза и выдавала разрешение на помол, на дрова, очередную справку... 

“Вот так-то, — говаривал отец дома. — Знать надо свои права...”

— Дядь Вась, а вы свои права знаете?

— Права? — переспросил он. — Рано ты о правах заговорил, мальчик. Обязанности я знаю. Запомни это слово — обязанности.

Я запомнил. И когда несколько дней спустя отец заявил, что “прав тот, у кого больше прав”, я спросил:

— Пап, а ты не забыл про обязанности?

Я не понял темы его разговора с мамой, в который я вклинился со своим словом, но, должно быть, было в том разговоре родителей нечто личное, трогающее отца до глубины души. Лицо его после моих слов перекорежило, свело какой-то внутренней болью, и он на секунду так и застыл с приоткрытым ртом и вытаращенными на меня глазами. Потом он закричал, что я “паршивый щенок”, “ублюдок”, что “когда яйца куриц учат, то рискуют быть раздавленными”, что будь я “хоть вундеркинд, хоть вундергад, все равно я буду”... — далее следовали слова, которые, как я уже знал, вслух произносить не следует.

Мама стояла сбоку от нас. Она протянула было руку, чтобы успокоить отца, но он отшвырнул ее прочь и грозно спросил меня:

— Кто тебе сказал?

— Что? — пискнул я испуганно.

— Про обязанности.

Нет, я не думал, что предаю дядю Васю, я просто не разумел  этого, ибо понятия такого еще не существовало в моем сознании, но что-то инстинктивное, выработанное многими прапоколениями и закодированное глубоко в генах, заставило меня на мгновение запнуться, прежде чем признаться:

- ... дядя Вася.

— У-у-у! — зарычал отец, сметая со стола посуду. — У-у-у, падла безногая! 

Резко сорвался с места, выбежал из дома.

Мама заплакала, принялась истово креститься.

— Только бы ничего не случилось! — шептала она. — Господи! Только бы ничего не произошло!

Я представил себе, что может случиться, и бросился к двери.

Она перехватила меня на выходе, больно прижала к себе, зашептала:

— Тише, сынок. Успокойся. Все будет хорошо, все будет хорошо. Успокойся, мальчик мой. Папа пошел погулять.

Но я не верил ей. Я рвался к двери, со злостью отпихивал ее руки. Силы были неравны, и я вскоре выдохся...

Когда вернулся отец, мы так и сидели с мамой у двери, обнявшиеся и чужие ему, а между нами и им лежала солнечная полоса на полу.

Отец коротко глянул на меня, бросил голосом твердым, каким уже не говорил многие недели:

— Будешь теперь дома сидеть.  И никаких дядей Вась.

Так, не зная еще слова “СВОБОДА”, я ощутил всю горечь отсутствия ее. Мир мой уже не вмещался в границы нашего дома, не замыкался в кругу вещей домашнего обихода; я подрос, мир вытянулся во всю ширину улицы, я приобрел первого друга, который научил меня не только пользоваться вещами, но и создавать их. Я возненавидел тюрьму, а вместе с ней и отца...

 

СКАЗКА О...

 

Король был нищ. Нечем было даже починить границу. В кладовках дохли мыши, двор порос чертополохом. Король сам вытирал пыль с подоконников дворца, готовил вареную картошку на примусе и вздыхал о съеденной молью мантии.

— У меня нечего украсть, — размышлял он, — и потому никто не обращает на меня внимания...

Соседи Короля гордились им, ставили в пример своим верноподданным.

— ... и это, в общем-то, хорошо, — продолжал Король, — потому что я не раздираем противоречиями.

Соседи короля совершали великие подвиги, строили себе памятники, вооружались и писали гимны в свою честь, а он, выглядывая из дворцового окошка, любовался облаками и утешал себя:

— И у меня есть чему позавидовать. Я один делаю то, о чем все только и говорят, от меня никому не может быть вреда.

— Но и ничего хорошего тоже, — съехидничал проезжавший через его владения принц. Ему испортили настроение не то семейные неурядицы, не то надвигающаяся революция, не то насморк.

Но Король чихал на чужое мнение — он ни от кого не зависел. Потому-то и был настоящим Королем.

 

Осколок четвертый

 

Мама умерла 27 марта 1949 года. Об этом написано в справке, которую мне выдали после семилетки в числе прочих документов. Там же сообщалось, что причиной смерти было “общее заболевание крови из-за самодеятельного аборта на дому”. В те годы делать аборты почиталось за государственное преступление, за них несчастных баб судили.

Такая вот жизнь... мама — и аборт...

После смерти бабушки самым близким человеком для меня оставалась мама.

Она любила меня как-то по-своему: затаенно, без сантиментов и внешних проявлений чувств, однако я постоянно ощущал ее присутствие в доме, заботу обо мне, несколько раз замечал ласковый всплеск в ее глазах, улыбку, когда она стирала или гладила мне штанишки. Я любил и одновременно боялся ее, холодея при одной только мысли, что могу сделать ей больно; обижал своей детской проказливостью, невоздержанностью на язык, а потом видел ее слезы — и искренне плакал вместе с ней, ненавидя и себя-обидчика, и пьяного отца,  и приходящего к нам еженедельно участкового, грозящего чем-то маме, кричащего на нее, но никогда не отказывающегося от стопки водки и тарелки закуски, пусть даже то была простая квашеная капуста.

И вдруг мамы в доме не стало…

Отец сделал все, чтобы уберечь меня от травмы. Он сказал, что пока мама будет болеть и лежать в больнице, мы переедем в другой город, где климат лучше и воздух чище, а она, как только выпишется, сразу приедет к нам.

— Может, подождем маму? — робко предложил я. — Вместе и поедем.

— Нельзя, Сашок, — ответил он. — На новом месте надо обжиться. А то она слабая будет после больницы, опять заболеет. Поедем в Елец одни.

Так я узнал, что мамы болеют, что город на свете не один, а целых два, что наш город называется Абаканом, другой — Ельцом, что погода в них в одно и то же время неодинаковая...

Больше всего меня удивило, что отец перестал пить.

Он стал удивительно внимательным ко мне, нежным и даже ласковым. Очень много рассказывал о маме хорошего, вспоминал, как они познакомились еще до войны, приносил каждый вечер гостинцы от нее, передавал приветы, ругал каких-то начальников, которые не допускают к больным мамам  их детей.

Но самое главное — он вторую неделю был трезв!

Как-то ночью я проснулся от тоскливого, низкого, саднящего душу воя.

Напугался, хотел позвать отца, но тут же понял, что звук этот исходит из его угла, и что это именно его голос, и в голосе том не слышится слез, нет просьбы о помощи, а лишь одна тоска, тоска, сплавленная с отчаянием и безысходностью. Звук был недолгим, не очень громким, но таким жалобным и страшным, что, даже оборвавшись в полухрипе, продолжал звучать в моих ушах все то долгое время, пока я не мог заснуть и старательно зарывался лицом в подушку.

Утром отец опять выглядел веселым и беззаботным. Только раз, когда вынимал горшок из печи, в голосе его проскользнула грустная нотка.

“Любимая мамина бульба”, — сказал он.

И поминки, и девять дней, и сороковины отмечались в мое отсутствие. Отец привел меня к соседу и сказал виноватым голосом:

— Здравствуй, Василий. Вот сына привел. Делу надо обучаться.

— Надо, — согласился безногий и протянул отцу руку. — Здравствуй, Иван.

Отец присел, достал кисет, скрутил две козьи ножки, дал одну дяде Васе. Закурили от одной спички, выдохнули по клубу дыма, встретились глазами. Отец сказал:

— Мать вот болеет... — опустил глаза, и вдруг зашелся в кашле.

— Курить надо бросать, — посоветовал безногий. Сам с наслаждением затянулся, задержал дым в легких, выдохнул, сказал как можно беззаботней: — А мать что... мать выздоровеет... еще как козочка скакать будет. — Повертел самокрутку, опять поднес ко рту.

Потом они разговаривали глазами. Я заметил это, но не больше — неожиданный приход к дяде Васе, знакомые столярно-слесарные запахи, неубранная стружка под верстаком отвлекли мое внимание от взрослых.

— Дядь Вась, — прервал я затянувшееся молчание. — А где ваш станок?

— А?.. — переспросил он, двумя частыми затяжками докурил самокрутку. — Станок?.. Продал я станок... Налоги душат. Да еще энергии много жрет — пенсии не хватает... Пойдем лучше сюда — чего покажу... — и покатил на своей тележке в смежную комнату.

Мы с отцом пошли следом. Там стоял большой самодельный верстак посреди комнаты, а вокруг  расположились шесть ребят и елозили лобзиками по фанере.

Мне тоже дали фанерку, бумагу с несложным узором, черную копирку и карандаш. Мальчишки научили меня, как переводить узор с бумаги на дерево, сверлить тонким ручным буравчиком дырки, просовывать в дырки пилки, зажимать их в самом лобзике, показали как надо пилить, чтобы пилки не особенно часто ломались.

Я так увлекся делом, что не заметил ухода отца, а потом и дяди Васи. Вечером безногий вернулся и сообщил, что отец разрешил мне переночевать у него две-три ночи.

Следующим утром я оказался единственным мальчишкой в его доме — остальные почему-то не пришли. Я переводил узоры и картинки на фанеру, сам сверлил и выпиливал, наклеивал, сердился, когда фанера трескалась, пилки ломались, края изготовленных деталей не сходились, ругался сам на себя, вновь выпиливал.

И не знал, что в это время отец и дядя Вася организовывали похороны мамы, готовили поминальный стол, ждали гостей и объясняли им, что ребенок не знает о смерти матери.

Им было трудно. Теперь я это знаю.

 

СКАЗКА О СКАЗКЕ

 

Человек написал сказку. В ней были образы людей, характеры, здравый смысл, была мораль, была гуманная идея, оригинальный сюжет и неуемная фантазия, была любовь, наконец, и был юмор...

— Замечательная сказка! — воскликнул первый Знаток, но, увидев выражения лиц коллег, вздохнул и добавил: — Только... чего-то не хватает... такого, знаете ли, эдакого...

— Идея легковата, — подсказал второй.

Третий добавил:

— Люди не те: ни хорошие, ни плохие.

Четвертый долго молчал, но наконец и он нашел, что сказать:

— У автора... э-э-э... с элементарным кругозором узковато... надо бы подрасти.

Пятый, шестой, седьмой и так далее говорили по очереди:

— Мало оптимизма.

— Налицо социальная приземленность.

— И речь, знаете ли, чересчур простая, словно сфотографированная.

— Да, да, именно сфотографированная. Я бы даже сказал замагнитофонированная. Не чувствуется полета мысли.

— Натурализм!

— Меня интересует: какую сверхзадачу ставит перед собой автор?

— Я думаю, у него просто избыток свободного времени. Вот он бумагу и переводит.

— Тунеядец! На поселение его!

Знатоки продолжали изрекать, и когда автор уже удалился.

— Они профессионалы, — сказал он себе. — Им лучше знать, что такое Искусство. Вон как красиво говорят.

И засел за очередную сказку...

 

Осколок пятый

 

И чем дальше отъезжали мы от дома, чем быстрее и веселее стучали колеса по дороге, тем больше улиц пересекало наш путь, тем шире и чище была их гладь, тем красивее и выше были на них дома.

Я вертелся в телеге, спрашивал отца о гладкой черной дороге, о каменных зданиях, о круглой высокой башне, а он мне сообщал все новые и новые слова: “АСФАЛЬТ”, “ИСПОЛКОМ”, “КАЛАНЧА”, “ВОКЗАЛ”...

Железная дорога меня не удивила. И так было видно, что она не деревянная. Очень много железных полос лежало на грязных вонючих камнях и громадные черные “ПАРОВОЗЫ”, пыхтя и посвистывая, шныряли по ним из стороны в сторону.

Людей на “ПЕРРОНЕ” было так много, сколько я за всю жизнь до этого не видел. У всех были испуганные лица, растерянные глаза. Кричали они друг на друга трусливо и зло. Чемоданы, баулы, мешки громоздились между деревянных угловатых диванов с резными буквами “НКЖД”.

Люди сидели, дремали и спали на них, пили водку, ситро, ели хлеб, холодное мясо, сало, лук. Кто-то храпел, кого-то тошнило, грудные дети жалобно пищали, от дремучего деда в очереди за билетами на пять метров пахло прелой овчиной, грязным телом, сивухой и мочой.

Но особенно мне понравилась посадка на “ПОЕЗД”.

Люди плакали, матерились, орали, колотили друг друга по спинам, щипались, пинались; одна бабка укусила “ПРОВОДНИКА” за ногу. Стоял стон и хруст костей.

Отец посадил меня на шею, и я сверху наслаждался этим зрелищем.

Из окна “ВАГОНА” выглянула чья-то бородатая голова. Она крикнула отцу что-то. Потом из того же окна высунулась длинная костлявая рука, ухватила меня за ворот, втащила в окно, швырнула на полку под самым потолком. Вслед за мной тот же путь проделали и два отцовых баула.

Я выглянул наружу и увидел, как толпа у дверей “ВАГОНОВ” медленно убывает, всасываясь внутрь поезда, разнося по проходам и “КУПЕ” гул матерков и проклятий. Отец влез одним из последних, когда поезд уже “ТРОНУЛСЯ”.

“КУПЕ”, “КИЛОМЕТР”, “БУФЕРА”, “ТАМБУР”, “ТУАЛЕТ”, “ТОРМОЗ”, “СТАНЦИЯ”, “СТОП-КРАН”... — голова моя разбухла от обилия новых слов, но я старательно запоминал их: “купе”, “тамбур”, “стоп-кран”...

А поезд уж вырвался из города, проскочил леса, понесся по степи. Мир раскрывался передо мной, словно бесконечный сказочный веер: реки, озера, тайга, города... “Барабинская степь”, “Кулундинская степь”, усаженные сороками березовые “КОЛКИ”, заросли красноватого “ТАЛЬНИКА” по берегам ручьев, обильные сочные “ПАСТБИЩА”, покатые “УРАЛЬСКИЕ ГОРЫ” — все это перемешалось в моем сознании, перепуталось, словно шерстяные нитки в бабушкином клубке.

Я не отходил от окна, завороженный быстрой сменой пейзажей, простором, и чувствовал, как зарождается во мне желание увидеть все это поближе, потрогать рукой траву, понюхать цветы, лизнуть росу, окунуться в реку, плавать по волнам, наполненным и солнцем, и влагой, и утренним воздухом...

Улица моего детства, улица, исхоженная мною вдоль и поперек, с которой я сжился, которую считал продолжением дома своего и целым миром, вдруг распахнулась так, что я сам себе казался былинкой, песчинкой, чем-то бесконечно малым среди этой гармонии лесов, гор и степей.

И в то же время я видел, что люди за окнами поезда живут в этом мире легко, свободно, без страха, что они — хозяева всего этого простора. Я видел, как они валят могучие кедры, пашут землю, строят дома — и верил, что когда-нибудь и я стану таким же большим и сильным, таким же бесстрашным и все умеющим.

А пассажиры ссорились у желтых домиков с полустертой надписью “КИПЯТОКЪ”, ругались с начальниками станций, убегали от милиционеров, пели пьяные песни под гармони, танцевали посреди перрона, потом давились в двери вагонов, чтобы спустя полчаса выстроиться в длинные очереди у туалетов.

После Уральских гор опять начались леса. Или начались до Урала? Не помню... Помню, что очень обрадовался им и удивился. Это был уже другой лес, не абаканский: вместо лиственницы и кедра росли ели, березы и чахлые сосны. Трава у железнодорожного полотна была вся выкошена, на горельниках росли не метелки “ИВАН-ЧАЯ”, а крапива да малина.

На станциях здесь не продавали известную на всю Сибирь лиственничную смолу, которую можно долго жевать и громко щелкать, если умело уложить ее на зубы, не было орехов и рыбы в лотках у женщин на перронах, да и картошка была дорога.

Отец ворчал, что “едем мы в места голодные” и что он “старый дурак, что согласился ехать из сытой, богатой Сибири!”

А поезд катил все дальше, минуя застроенные церквями города, умирающие деревни, игрушечные избушки “СТРЕЛОЧНИКОВ”, полосатые “ШЛАГБАУМЫ”, мимо “НЕФТЯНЫХ ЦИСТЕРН”, “ТЕПЛУШЕК” с солдатами, мимо безразличных ко всему буренок, жующих свою бесконечную жвачку.

Потом была Москва. В рассказах бабушки она была “белокаменной” и “первопрестольной”. Я же увидел ее серой, дождливой и строящейся. На площади “у трех вокзалов” на строительных лесах висел портрет усатого человека в военной фуражке. “Сталин”, — сказал отец с почтением в голосе. А потом оказалось, что таких портретов в городе великое множество, и даже отец перестал обращать на них внимание.

А еще я увидел “ПЛЕННЫХ” в серо-зеленой одежде, работающих под присмотром “наших солдат”. Пленные выглядели откормленными и смотрели на проходящих мимо них людей редко. Грузили тележки и носилки то мусором, то кирпичами, то бетоном, таскали их туда-сюда. “ОХРАНА” же то покрикивала на них, то отворачивалась. Странные, словом, для меня люди.

Москва 1947-го… Сплошь леса вокруг зданий и красные полотнища с огромным числом непонятных белых слов: “СЛАВА  ВКП(Б)!”, “ВОССТАНОВИМ ДНЕПРОГЭС!”, “ПЯТИЛЕТКУ — ДОСРОЧНО!”, “ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ СЛАВА!”, “ВРАЧЕЙ-ОТРАВИТЕЛЕЙ К ОТВЕТУ!”  И лишь один простой и понятный: “МОСКВА — СТОЛИЦА  НАШЕЙ РОДИНЫ СССР!”

Что такое СССР, я уже знал.

“Это, — сказал мне дядя Вася незадолго до расставания, — новое название нашей страны. Раньше мы были Россией”.

А еще были толкучка в “МЕТРО”, “ЭСКАЛАТОР”, сияющие светом и зеркалами магазины, в которых мы ничего не могли купить, потому что были “ПРОЕЗЖИМИ”. Были высокие, кирпичные, но тоже окруженные лесами со все теми же пленными стены “КРЕМЛЯ”, было чувство голода, боль в глазах и ощущение, будто воздух липнет к легким.

Внутри “ПАВЕЛЕЦКОГО” вокзала было душно. Воняло так же, как и в Абаканском. Я караулил баулы, а отец выстаивал длиннющую, едва шевелящуюся очередь. Потом мы пошли в “БУФЕТ”, где я съел “БУТЕРБРОД”, запил “СИТРОМ” — и сомлел.

Утром отец разбудил меня и сказал:

— Вставай, сынок. Приехали. Елец.

Я выглянул в окно и увидел большое и мрачное здание, похожее на крепость. Моросил дождь, перрон был, наконец-то, пуст.

 

Бумага кончилась. Да и карандаш исписался до того, что больше корябал бумагу, чем писал.

Смертник разгрыз дерево вокруг графита и, перевернув листок, стал писать между своих собственных строчек:

 

Ночевали первые дни в гостинице. Комната была большая, на шесть человек. Мы, как родственники, спали с отцом на одной постели, но платили за двоих. Остальные пять мужиков числились командировочными, но, по сути, занимались, как я теперь понимаю, делами темными. Ибо на “работу” ходили когда им вздумается, по вечерам были навеселе, считали деньги большими пачками, играли в карты и несколько раз требовали от администратора выселить нас из номера с обещанием самим оплачивать наше “КОЙКО-МЕСТО”.

Администратор просила отца поскорее выписываться из гостиницы.

Отец хмурился, прятал глаза и пожимал плечами.

Елец был его родиной. Еще до войны он уехал отсюда на заработки, встретил в Сибири маму, женился, выписал бабушку в помощь беременной жене — и нагрянула война. Доброволец, солдат, два ранения, сержант... потом Победа, возвращение в Сибирь...

Одиннадцать лет не был он в Ельце. Теперь целыми днями ходил по старым адресам, искал знакомых. Но война, оккупация разметали людей, знакомых не находилось, квартиры никто не сдавал (город за шесть послеоккупационных лет еще не успел отстроиться), оставалось только надеяться на милость администратора гостиницы, и срочно искать жилье в пригородах — деньги за наш абаканский дом кончались.

Администратор понимающе вздыхала и уходила — ей нечего было предложить нам взамен той койки,  она сама жила в гостиничной каморке с семьей в шесть человек.

Отец все больше мрачнел, все чаще ругал себя за решение уехать из Сибири.

Однажды он пришел ночью вдрызг пьяным и  уснул прямо у дверей нашего номера.

Утром наши соседи переступили через него и направились с жалобой на отца и администратора в “ГОРИСПОЛКОМ”. Мы остались одни.

— А мама скоро приедет? — спросил я.

— Мама? — вздрогнул отец, отвел в сторону глаза и произнес виновато: — Скоро, сынок, скоро... Ты подожди... — и потом: — А этого больше не будет, ты не думай... По-новому начнем жить, по-хорошему...

— А когда мама приедет? — вновь спросил я.

— Скоро, сынок, скоро, — ответил он тверже. — Надо потерпеть. Ты знаешь, нам комнату в бараке дают... от железной дороги... Я и того... обмыл, так сказать... м-да... дурак.

В тот же день мы переехали. Наших соседей в горисполкоме не приняли. В гостиницу они вернулись слегка возбужденные, а когда узнали, что мы сами съезжаем, возликовали и даже  предложили свою помощь в переноске вещей.

Отец отказался:

— На одной земле живем, мужики, — сказал он. — А вы — как гитлеры. Тьфу на вас!

 

СКАЗКА

банальная, ибо тоже

об ИСТИНЕ

 

Два художника работали в одной мастерской. Были они молоды и полны честолюбия.

Первый писал батальные полотна, портреты великих убийц, царей, полководцев; второй — пейзажи, любовниц и самого себя.

Первый утверждал:

— Задача Искусства — творить грандиозное, возвеличивать великое и низвергать низменное. Задача Искусства — услаждать взор и делать жизнь прелестною.

— Жизнь — просто жить, — улыбался второй.

И общего языка они не находили.

Случился однажды пожар.

Мастерская сгорела, художники разъехались по разным городам, потеряли друг друга из виду на долгие годы.

 Вдруг встретились...

Первый был сыт, богат, увешан орденами. Позади него толпился выводок любовниц и учеников.

 Второй стал... Рембрандтом, Питером Брейгелем Старшим, Саврасовым, Андреем Рублевым, Леонардо да Винчи...

 

Смертник  уснул прямо за столом, положив голову на сомкнутые руки.

А проснулся лежащим на нарах, но одетый. Солнце проникало сквозь намордник и решетку — значит, час был поздний. А его почему-то не разбудили.

На столе лежала пачка чистой бумаги, пара хорошо очиненных карандашей, стояли две тарелки: с остывшими супом и перловой кашей. Еще была металлическая кружка с компотом, хлеб и ложка. Стало быть, принесли ему сразу и завтрак, и обед. Написанное им унесено.

Ну и пусть. Кому хочется — пусть читает. А он заново переписывать не станет. Он будет писать дальше...

Съев суп и кашу, вытер тарелки хлебом и оба куска съел. Компот решил пить не спеша, растягивая удовольствие. Потом пододвинул к себе бумагу, повертел в руке карандаш, стал писать.

 

Осколок шестой

 

Елец мало изменился с тех пор. Все тот же — купеческого вида, словно ожившая декорация из пьес А. Островского, город с домами-крепостишками и улицами “Миллионной”, “Торговой” и прочее; все тот же “Детский мир”, похожий более на средневековый замок, чем на современный магазин — на самом деле бывший продовольственный склад; все то же обилие рынков с названиями скромными и нескромными; множество разрушенных и разграбленных в войну церквей — вороньих приютов. Всегда свежепобеленный, известный на всю Русь Вознесенский собор. “Каракумский мост” через Быструю Сосну. Все это принадлежит левому берегу, центру города, бывшей его купеческой части.

На правом берегу лежит милая моему сердцу рабочая слобода, периодически затопляемая паводками, грязная, полная неразберихи улиц, с несколькими заводами, фабриками, фиксатой шпаной и острыми на язычок девчонками. “Талица”, “Ольшанец”, “Казинка”, “Голожоповка” —милые сердцу звуки, названия пригородов.

Здесь я стал по-южнорусски “акать”, произносить слова растянуто, певуче, познакомился  с тем русским говором, где не говорят, а “балакают”, не вещи у них, а “гуни”, не  чашка, а “махотка”, услышал фразу “дабре даже очень дюже харашо”, подивился, что сажу здесь зовут “сапухой”, а однажды услышал и вовсе стародавнее: “Дай трюшницу, пойду в потребиловку, куплю серников и газу”. (То есть: “Дай три рубля, пойду в магазин, куплю спичек и керосину”). Речь ту я понял сразу, а вскоре и сам стал так “балакать”.

И как не стать, если здесь я был не кем-нибудь, а сыном железнодорожника, и друзьями моими были дети кочегаров, машинистов, осмотрщиков вагонов, стрелочников. Мы гордились своим пролетарским происхождением, хвалились друг перед другом профессиями отцов, мечтали прийти к ним на смену — и в большей части сверстники мои действительно стали железнодорожниками, мастерами своего дела, даже орденоносцами. Но это было потом, а тогда мы с завистью следили сквозь щели забора за “фэзэушниками”, мечтали носить такую же черную полувоенную форму, бегали на пустырь рядом с депо пускать воздушных змеев...

Именно в этом городе, я пошел в первый класс, а спустя полгода похоронил отца...

 

Я часто вспоминаю родителей. Точнее сказать, пытаюсь вспомнить их лица, голоса, манеру поведения, но ничего, кроме сухих, натруженных рук мамы и ласково светящихся глаз бабушки в моем мозгу не ассоциируется со словом “родители”. Неправда, что дети не понимают всего в отношениях взрослых. Это родители так говорят, чтобы не стыдиться за свои поступки, совершенные в присутствии детей. Отца я так и не смог принять в круг близких моему сердцу людей, хотя и помню его хорошо.

Так уж получилось, что за время нашего совместного одиночества и длительной попытки его сблизиться  со мной, я не сумел оценить его намерений, ощутить человеком близким себе и родным. Словно что-то сдерживало меня от желания раскрыться перед ним до конца, доверить свое сердце человеку, который... который... я не помню что, но что-то он сделал мне плохое, когда ... когда я... об этом я тоже не помнил. Но что-то говорило мне, что человек, которого я зову папой и которого полагается мне любить, вовсе и не друг мне, хотя, впрочем, и не враг...

Я и сейчас пытаюсь понять отца, разобраться в наших отношениях, навесить ярлык “хороший-плохой”. Не получается. Что-то мешает моему максимализму, заставляет быть более чутким и объективным, не дает мне права лгать, подтасовывать факты, как это делают многие профессионалы-литераторы, и потому образ отца как бы раздваивается во мне, я его люблю и не люблю одновременно, признаю своим родителем и не принимаю, благодарю за дарованную жизнь и проклинаю, ибо жизнь его — и моя жизнь, а моя — его.

Мой отец — фронтовик. Есть такая профессия в нашей стране. Много лет назад кто-то сказал, что ее больше нет. Именно тогда люди возвращались к своим семьям, к своим домам и пепелищам, к своим довоенным планам и мечтам, к своим делам, старым профессиям и женам. О чем им мечталось, не мне судить. Должно быть, это были прекрасные мечты. Но позади был фронт...

Я был зачат до отъезда отца на войну, и память моя даже генетически не отягощена ужасом предчувствия смерти, но я очень хорошо представляю те ощущения, которые испытывает человек, вжимающийся в землю во время артобстрела или авианалета, я даже иногда вижу, как надо мной проносятся куски горячей стали, понимаю, что вот-вот может наступить момент, когда надо по приказу “Вперед!” встать во весь рост и с криком “Ура-а-а!!!” броситься наперерез свинцовому ливню. Я знаю, что добежав до чужих окопов, надо пересилить в себе желание стошнить, воткнуть кому-то штык в живот или в грудь, и с ужасом представляю, что делать надо это чуть ли не изо дня в день в течение нескольких лет. Четыре года зрелища обезображенных трупов и кровавой грязи, антисанитарии, окопных болезней, погибающих друзей, наконец... Все это не может не изуродовать психики. И я не обвиняю отца. А став взрослым, уже не боюсь его...

 До сих пор в моих ушах стоит вой мамы, избиваемой отцом. Я и сейчас ощущаю боль от синяков, наставленных им. Я был его единственным сыном, любимым сыном, но пьяные, безумные навыкате глаза, раззявленный слюнявый рот, краткий крик, похожий на рычание, профессионально четкие удары рук и ног — вот образ отца, образ не навязанный, не придуманный, образ человека, которого по закону природы я должен был любить, на которого должен стараться быть похожим.

Раз в год я приезжаю в Елец и, присев у могилы отца, задаю себе вопрос: “Что ты для меня значишь, отец?” — и не нахожу ответа.

 Я чиню изгородь, крашу ее, подправляю холмик, меняю дерн и разговариваю:

— Отец, — говорю я. — Ты был очень добр со мной в тот последний год. Ты сделал почти незаметной для меня потерю мамы, окружил заботой и лаской большей, нежели я того заслуживал, ты прекратил пить, отдавал мне все свое свободное время. Ты был такой постоянно хороший, что я не могу припомнить ничего, что хоть как-то выделялось бы из общего уровня наших хороших тогда отношений. Это, наверное, и есть то самое детское счастье — в общем-то скучноватое, но безболезненное. Хорошесть наших отношений стала обыденностью. Я не полюбил тебя, папа. Может потому, что не случилось ничего такого, что бы я ощутил восторг и преклонение перед тобой. Мальчишка должен гордиться отцом. А ты, наверное, не успел....

20 апреля 1951 года, проводив, как всегда, меня в школу, отец шел на работу. Выскочившая из-за угла машина ударила его бампером в бедро, а потом переехала обоими колесами. Умер он сразу, не мучаясь...

 

СКАЗКА ОБ ОТЦЕ И СЫНЕ

 

Я — королевский сын. Я сижу на горшке, слушаю рассказ гувернера о моем отце.

У гувернера узенькие усы и бородка клинышком. В руках у него указка, которой он водит по картам сопредельных и сопредельных сопредельным стран.

— Ваш отеш Ваше, Вышошештво, — шепелявит он, — шлет полшой привет вам иш тритваштшатьтретьего гошутарштва, кде он ишрупил отшеретного тракона. Пошмотрите, Ваше Вышошештво, кте это...

 

Я — королевский сын. Передо мной лежит история нашего государства, а у доски расхаживает Учитель.

Усов и бороды у него нет, но лысина отвратительно потеет.

— Ваш отец, Ваше Высочество, — четко выговаривает он каждый слог, — совершил три тысячи семьсот восемьдесят три подвига, в процессе которых им изрублено драконов — сто тридцать четыре штуки, людоедов — девятьсот сорок шесть штук, всякой нечисти поганой — неисчислимое множество. При этом им освобождено прекрасных дев — семьсот восемьдесят одна штука, прелестных женщин — тысяча восемьдесят пять штук, женщин не очень красивых — ровно тысячу штук и женщин безобразного вида — девятьсот семнадцать штук... Простите, Принц, я допустил ошибку... Их было девятьсот шестнадцать плюс одна перезрелая девица....

 

Я — королевский сын. Я победил на турнире, и королевский герольд провозглашает меня первым копьем государства:

— Сын нашего Короля — великий воин! Создание чресел нашего мудрого, великого и могучего Короля достойно быть сыном героя! Наш Король посетил страну Антиподию, совершил там великое множество подвигов и, встречая по пути многочисленные препятствия, направляет свои стопы в родное государство!

 

Я — королевский сын. Я уже не молод.

Передо мной стоит ссохшийся старик и называет себя моим отцом.

— Пусть так, — говорю я. — Но зачем ты вернулся сюда? Кому ты нужен? Я всю жизнь правлю государством. И хоть я — не король, а всего лишь королевский сын, но все, что сделано в этой державе, сделано моими руками. Я — не герой, я просто выполнял долг… твой долг. Даже когда сидел на горшке.

 

Осколок седьмой

 

Со смертью отца я тут же из “сына” и “Сашка”  превратился в “сиротинушку”, “горемычного” и в прочий слюнявый бред. Люди буквально толпами осаждали мою особу, стараясь выразить соболезнования, пожалеть “несчастного хлопчика”, наговорить прорву  патокообразных слов и смыться с глаз долой.

Я устал от них, не обращал ни на кого внимания, завороженный видом застывшего отцовского лица, такого знакомого и в то же время такого чужого, словно впервые увиденного. Черты, дотоле резкие, глубокие, прямые, теперь еще четче оттенялись на фоне белой подушки в изголовье. Веки не дрожали, а словно были наклеены на глазные яблоки. Кожа кое-где пообвисла и прибрела отвратительный желтушный цвет с голубыми прожилками и тенями мелких морщин. Плохо выбритый кадык выпирал из-под незастегнутого воротника рубашки.

“Мала”, — думал я про рубашку, и вновь поднимал глаза к лицу.

Нет, я не старался запомнить его, не любовался и не искал в нем ничего особенного, я просто боялся опустить глаза в сторону того места, где тело отца обрывалось и продолжалось снова.

Мне было тяжело, мне было страшно, я страдал, но уйти от гроба и не пытался — четыре пожилые женщины умостились с двух боков от меня, как крепостные стены.

“Родственники и близкие покойного, — сказали они, — должны сидеть у гроба всю ночь”, — и теперь с постными и хитрыми, как у лис, лицами смотрели на отца и изредка между собою перешептывались.

Было душно, я хотел спать, устал от криков и причитаний лисьемордых старух, смотрел на крестик посреди полоски бумаги на папином лбу и мечтал о том, как стану взрослым и отомщу всем этим женщинам, мучающим меня.

Одна из них встала, открыла форточку. В комнате посвежело. Сладковатый запах разлагающегося тела улетучился, чувство тошноты постепенно прошло. Сквозняк чуть ворохнул пук волос в носу отца — и возникла иллюзия, что он дышит.

— Папа! — мысленно произнес я, глядя ему в нос, — Папочка, родной мой! Я знаю, что мама умерла. Я не видел ее мертвой. Папочка, я не хочу, чтобы ты был мертвый. Не уходи. Не оставляй меня наедине с этими страшными людьми. Папочка, почему не все такие хорошие, как ты? Папочка, миленький мой, дорогой! Папочка!!!

Со мной случилась истерика....

Я помню, как суетились вокруг меня люди, как шлепали ладонями по щекам, как отпаивали водой, успокаивали... и говорили довольно:

— Ну вот, и слава Богу! Проняло, наконец! А то словно и не отец родной помер — сидит, ровно чурбан, глаза таращит.

 

СКАЗКА О ЦЕЛИ ПУТИ

 

По пыльной, корявой, усталой дороге тянется цепочка четких следов.

Человек. Рубашка прилипла к горбатым лопаткам, и грязью стекает пот по лицу. Но взгляд из-под век угрюм и тяжел, уверенный взгляд старается выискать у горизонта конец ленте пыли на каменистом плате ссохшейся земли.

Разомлевшей змее приятен сон полуденный, ей мягкость пыли греет бока. Но ноги (проклятые ноги  эти!) наступают! на кончик!! хвоста!!!

Блеснула из пыли молния боли — и отомстила уколом в бедро.

Путник застыл, отмахнулся, ударил клюкой — и рухнул, цепляясь криком за жизнь, на конвульсирующий трупик врага.

Солнце и влага раздели их кости, ветер смешал с пылью их прах, снова дорога, как счастье, беспечна, тянет колеи к цели пути...

 

Стеклянная пыль...

 

Затем было несколько учреждений с радиотехническими названиями: детприемник и детраспределитель. Поездил под охраной бдительных милиционеров по городам и весям, пока не приткнули меня в детдом одного из уральских городов.

 

Последняя страница оказалась исписанной таким мелким почерком, что, перечитывая ее, смертник изрядно напрягал глаза. Особенно мелкими оказались буквы трех нижних строчек, на месте которых в другой раз едва бы поместилась и одна. А все потому, что не осталось чистой бумаги.

До отбоя оставалось около двух часов. Можно было бы попросить еще бумагу и продолжить работу, но это значило бы, потревожить покой охранников. Они воспользуются нетерпением его лишь для того, чтобы еще раз поглумиться над смертником.

Прошлой ночью они устроили ему “пятый угол”. И один, отбив себе костяшки кулака о его зубы, пообещал в следующее свое дежурство выбить ему за это два клыка.

Потом они, заметив Прошение на столе, обозвали его писателем и предложили взамен мордобоя написать за них конспекты работ Ленина для политзанятий.

Он согласился.

Сейчас смертник думал: почему? Ведь тридцать лет самостоятельной жизни, какую он вел после смерти отца, он  старался делать все, чтобы никто и никогда не помыкал им, не унижал его, не мешал ощущать себя свободной личностью, как бы трудно ни пришлось при этом жить.

Может, возраст?.. Хотя самому себе хочется сказать, что причина тут иная: появилось желание прожить дольше, чтобы описать свою жизнь, высказаться до конца. Высказаться — и знать, что даже после того, как свинцовый залп разорвет грудь и швырнет на камни у пресловутой “стенки”, когда последний раз блеснет в глаза солнце, и все исчезнет, даже мрак, он, по сути, не умрет, а останется вот в этих листах...

А люди по-прежнему будут спешить на работу по утрам, по вечерам плестись в теплые квартиры к телевизорам, к водке и к наспех сваренным супам.

От него же останется эдакая кипа исписанных карандашом да чернилами листов, в которых если не навеки, то на время жизни этой вот бумаги будет сокрыта его душа — то главное, чем является он, а не сводки анкетных данных и цифр, прочитанных на суде и тут же всеми забытых.

Подивившись политизации собственной мысли, он принялся делать зарядку...

— Раз... Два...

А вообще-то писать Прошение — это в его положении роскошь. На Западе, к примеру, пишут мемуары только вышедшие на покой высокопоставленные особы, проститутки да гангстеры. Так что его положение следует приравнять к положению некого экс-премьера или экс-президента, а то даже и порнозвезды...

— Три... Четыре...

Или к положению главы мафии.

— Раз… Два...

Глядишь — напечатают, прославят после смерти. Воскурят фимиам... А там и реабилитируют по случаю какого-нибудь праздника...

— Три... Четыре...

У нас в стране любят реабилитировать посмертно.

И, что удивительно, мысль о казни уже не кажется при таком раскладе печальной.

После зарядки следует мерить камеру шагами. Лучше всего по диагонали. По опыту предыдущих отсидок он знал, что охрана подобных путешествий не возбраняет, а для здоровья всякое движение полезно. Восемь шагов туда и восемь обратно — это шестнадцать шагов или десять-двенадцать метров пути. Для сохранения тонуса мышц надо проходить не менее тысячи диагоналей в сутки.

А во время такого путешествия можно думать о том, о чем писать в Прошении о помиловании он ни за что не будет, ибо говорить о важном вслух — это значит  просить милости у тех, кому дела до него нет...

 

 ДЕТДОМОВЕЦ

 1951 — 1957 гг.

 

Осколок первый

 

Не помню. Не помню, как так получилось (то ли мы кинули жребий, то ли я отстал от своих), но вдруг оказалось, что перед первой шеренгой противника я оказался один.

Нас разделяло метров семь-восемь. Они могли разом налететь на меня, смять, раздавить в лепешку. Или просто пробежать мимо, завернуть за угол здания, где наш третий “А” спешно готовился к драке.

Но “бэшники” почему-то остановились.

Фронт ожесточенных лиц, сжатых кулаков, камней и палок в их руках заслонил от меня мир. Захотелось закричать, рвануть сквозь толпу, мчаться отсюда сломя голову, чтобы упасть в безопасном месте и долго-долго плакать от стыда и страха.

Но я стоял. Не мог не стоять, ибо наши ребята не были еще готовы к драке. Сейчас, где-то за моей спиной, они собирали камни, палки, обломки весеннего талого льда. Они уверены, что в запасе у них хоть толика времени, да есть.

— Ты чего? — спросил стоящий впереди всех Ленгер Вовка.

— А ты чего? — как можно независимей произнес я и сунул руки в карманы.

— А ничего.

— Ну и гуляй...

Остальные смотрели на меня, раскрыв рты.

— Где ваши?

— А тебе на фиг? — спросил я и добавил порцию обязательного мата.

В то же мгновение у моей головы пролетел первый камень, затем еще один, еще, еще...

Секунд двадцать вокруг меня летели камни и палки, обломки талого льда, а “бэшники” не сделали вперед ни одного шага.

Не знаю, каким образом так получилось, но ни один из “снарядов” не попал в цель. С двух сторон — словно коридор строительного мусора, стремящегося стереть меня с лица земли, заставить лечь, покориться…

…а я стоял, и был невредим...

И мною овладело непередаваемое чувство восторга! беспредельного счастья! гордости за себя!

— Я пока еще цел! — кричало тело.

— Я победил! — вторили нервы.

И град камней кончился.

Последний камень небольно ткнул меня в грудь и тюкнулся на землю.

Несколько мгновений мы ошалело смотрели друг на друга, и я без сил упал под ноги бросившимся на меня “бэшникам”.

Именно в этот момент, как в кинобоевике о жизни Дикого Запада, из-за угла выскочил наш класс, до зубов вооруженный и жаждущий крови...

Никогда больше не доводилось мне пребывать в том состоянии, как в те двадцать секунд. Было разное. Были и счастье, и усталость, и любовь, и романтический трепет, и безумный восторг, и слезы, и черт его знает что еще было в моей бестолковой жизни...

Но этого никогда больше не повторилось — чего-то самого главного, что позволяет забыть обо всем, кроме единственного живущего внутри чувства:

Победа!

 

Осколок второй

 

По ночам я видел маму. Она подходила ко мне спящему, ласково гладила по голове и молчала...

Утром была побудка, зарядка, умывание и завтрак. Потом уроки и обед. Два часа до самостоятельной подготовки — наше время. И после отбоя — часы, отданные также в наше распоряжение.

Сотников Мишка, невысокого роста, но крепкого сложения пацан, вот уже четыре месяца почитается за самого сильного человека в классе. Он сидит, скрестив ноги, на учительском столе и исподлобья разглядывает нас.

В узком коридоре меж двух рядов парт стоим мы — его одноклассники. Нас двадцать три — каждый сам за себя, и по одному Мишка уже бил многих. Сейчас он выбирает взглядом в нашей толпе потенциального соперника.

— Ты! — выбрасывает в мою сторону руку. — Ты че сегодня на меня сказал? А?

Два добровольных холуя ухватывают меня под руки и выводят к доске.

Я вырываюсь, хватаю одного из холуев за ухо, отшвыриваю прочь.

Сотников соскакивает со стола, но я с ходу бью ему в зубы.

Я знаю, что если сейчас поддамся нерешительности и страху, вечером он постарается унизить меня до того, что потребует чесать ему пятки.

Сотников падает на спину, но тут же вскакивает и бьет меня по носу.

У рта теплеет от липкой солоноватой юшки. Облизнув губы, делаю ответный удар.

Это еще не драка, это разведка. Драка будет вечером, когда воспитатели уйдут домой, нянечки запрутся в своей светелке, колокольчик прозвенит отбой, а мы выскочим в окно и побежим в сопровождении любителей острых ощущений в сторону футбольного поля.

— Вечером? — спрашиваю я, раскровянив Сотникову губу.

— Ага, — соглашается он.

Мишка доволен, он любит драку, а также рад возможности проучить меня.

Вместе идем в умывальную и возвращаемся в класс после звонка. Получаем по замечанию в “Рапортичке”, все оставшиеся уроки ежеминутно обмениваемся многообещающими взглядами, делимся планами с болельщиками (класс, как всегда, разделился на два лагеря), получаем по двойке за невнимательность на уроке.

Нелишне сказать, что весь день мы взвинчиваем себя, позволяем своим сторонникам говорить о противнике гадости, понемногу начинаем ненавидеть друг друга.

Вечером — драка.

Выскочили на футбольное поле, повернулись друг к другу лицом. Лунный свет падал на косой лоб и большую челюсть Сотникова, вместо глаз темнели два черных провала, отчего казалось, что смотрит на меня жесткая желтая маска.

— Кто петух, кто курица? — подает голос кто-то из Мишкиных холуев и протягивает руку ладонью вверх, чтобы желающий ударить противника первым прежде ударил по его руке.

 Но мы не реагируем.

Сотников сильный и крепкий — это я знаю. Он уже полгода числится лучшим “битком” класса. Мои руки несколько длиннее его, но неуклюжи. Вывод — надо держать его от себя на расстоянии.

 Мишка делает нырок и бьет кулаком мне в живот. Я сгибаюсь от боли, но чувствую, что дыхалку он мне не сбил, и потому успеваю ударить сверху в основание его шеи сложенными в замок руками. Оба падаем в траву, раскатываемся в разные стороны.

Быстро вскакиваем, идем друг на друга. Удар — и я уворачиваюсь, бью я — уворачивается он... удар кулаком... пинок... удар головой... пинок... кулаком... головой... кулаком... кулаком... 

И так три часа.

Зрители устали стоять. Расселись кругом, наблюдая, как мы колотим друг друга, падаем, вновь поднимаемся, лупим по и мимо цели, хрипим и отплевываемся, злые, изможденные, но непреклонные. Кому пялиться на драку надоело, те ушли спать. Но несколько наиболее упорных, порой поклевывая носами, терпеливо ждали конца.

Три часа драки! Бой казался бесконечным. Я уже почти не видел перед собой Мишку, не чувствовал к  нему ни злости, ни уважения, ничего. Бил просто так, автоматически. Бил, потому что бил.

В конце концов, болельщики коллективным большинством признали победу за мной. Ибо где-то на последнем дыхании я попал Мишке в ухо так, что он упал на землю и долго лежал, пытаясь оторвать от истоптанной травы тело, а я стоял над ним, едва держась на ногах, и со страхом ждал, когда ему удастся подняться, и драка возобновится.

Но он не поднялся сам. Двое помогли ему встать на ноги, повели к колонке смыть с лица кровь.

Окруженный восторженными поклонниками я пошел следом…

 

На следующее утро уже я сидел на столе, скрестив по-татарски ноги, а вокруг меня увивалось с пяток подхалимов. Их я презирал, но присутствие их мне льстило. Спустя лет двадцать мне захочется утешить себя мыслью, что я вел себя лучше Сотникова, что я был добрым и справедливым правителем своего маленького государства-класса. Но это не правда.

Я так же, как и Мишка, требовал носить меня на руках из класса в палату (так мы называли свою общую спальню), отбирал в столовой горбушки у одноклассников, жрал до рвоты чужие пончики с джемом. Также старался психологически пересилить возможных соперников, при случае бил их, заставлял перед сном чесать мне пятки.

Все это мне, помнится, вовсе не нравилось, но законы товарищества, некий заколдованный круг обязанностей, существующий внутри коллектива и внутри каждого из нас, были не только сильнее первого силача класса, но сильнее всех остальных силачей, сильнее всех нас вместе взятых. Ибо даже детьми мы понимали, что доля силача — быть целенаправленным и лишенным сомнений, ему нельзя думать иначе, чем это предписано законами детского дома, благодаря которым он стал вершиной маленькой социальной пирамиды со своими надсмотрщиками, рабами и своими аристократами.

Ленгер Вовка — первый силач параллельного класса. Драка с ним была для меня сверхтяжелой, хотя нелюбви друг к другу мы  не испытывали, а просто выполняли свой долг — классы должны знать, чей силач сильнее.

Я победил потому, что у меня сдали нервы. Глаза залило красной пеленой, открылось второе дыхание, руки стали молотить словно сами по себе, а злость выхлестывала из меня с такой силой, что уже ЛЕЖАЧЕГО! я дважды пнул его ногой...

И вот уже оба класса бьют меня. Молча встают в один круг, и каждый бьет ровно столько раз, сколько, по его мнению, я заслужил. И всякий раз, если я падаю, двое добровольцев помогают мне подняться и направляют к следующему судье. Тот бьет — и я лечу в середину круга.

И это правильно. Бить слабых и побежденных — удел подонков, ровно как и донос. И когда я упал без сознания, суд надо мной прекратился именно по той же причине.

На этом закончилась моя карьера первого силача класса. Ибо я потерял авторитет.

И это тоже правильно.

 

СКАЗКА,

которую мы хотели бы услышать в то время

НА СОН ГРЯДУЩИЙ

 

— Спи, мой маленький, спи. Дыши спокойно и глубоко. Завтра за тобой приедут родители, и ты уедешь далеко-далеко, в волшебную страну семьи и обычной жизни, — нашептывала Фея снов и радужных надежд.

 

Осколок третий

 

Но Фея оказалась лгунишкой. В конце концов, “фея” и “пустая мечта” — синонимы, а ложь, порою, не ночной мрак, а полумрак, который приглушает тени, позволяет видеть не только внешние очертания вещей, но и их внутреннюю сущность и душу.

Это хорошо понимали абстракционисты, когда писали свои ни на что не похожие картины. Это понимал я, когда подглядывал в щель двери за бабушкиной укладкой.

Это понимали мои однокашники, когда длинными зимними ночами, лежа в сиротских, плохо сберегающих тепло постелях и уставясь тоскливыми глазами в потолок, рассказывали по очереди истории о своих родителях, превознося достоинства отцов своих и матерей, если помнили их, а если не помнили, то выдумывали их внешний облик и судьбу.

Были среди нас и рожденные в советских и фашистских концлагерях, видевшие смерть близких на гитлеровских виселицах, найденные в придорожных канавах и выброшенные из окон поездов, идущих в немецкую неволю, и дети бендеровцев тоже были, и дети репрессированных, и дети героев войны, и дети неизвестно чьи. Всякие были...

В моих рассказах отец всегда был заботливым, ласковым и добрым, мама целовала меня перед сном и рассказывала сказки, а бабушка дарила мне все мыслимые моему воображению подарки.

Маму Левы Лахмана расстреляли ОУНовцы у него на глазах. Но вот такими тихими, скребущими душу вечерами он говорил о ней, как  о живой, и обещал нас познакомить с ней, был сам убежден, что она скоро за ним приедет.

Мы верили ему, как верили любому из нас в эти ночи. Не верить было нельзя. Мы были единой семьей, и наша ложь была нашей общей единственной надеждой.

Случилось так, что у Сашки Жевченко нашлась мама — вышла из тюрьмы. Он рассказывал о ней, как о героине-партизанке.

— Мы надеемся, —  сказала маленькой сухой женщине в фуфайке и в клетчатом платке в присутствии всего класса наша воспитательница, — что тюремное наказание пошло вам впрок, и сына вы сумеете воспитать достойным советским гражданином.

Глаза Саши сразу стали жалкими, будто он хотел, но не смел попросить прощения. Он был моим другом, я целый год отдавал ему свою селедку, потому что во время оккупации, он рассказывал, мама приносила ему в подвал только хлеб, селедку и воду. Вкус селедки напоминал ему маму.

Все время, пока мама оформляла ему документы, он не отходил от нее и не смотрел на нас. 

И только когда Саша вошел в маленький “носатый” автобус с двумя фанерками вместо разбитых окон, и дверца, притянутая рукой шофера, за ним захлопнулась, он вдруг вздрогнул, рванулся к окну, прилип к нему мокрым от слез лицом и закричал что-то, нам не слышимое за гулом мотора.

Автобус резко снялся с места, пересек двор, миновал ворота, выехал на улицу, свернул за угол и исчез.

С тех пор мы долго не разговаривали о родителях. Но втайне, по ночам, призывали их, умерших, погибших, пропавших без вести, просили вернуться, найти нас, не бояться предстать перед нами не героями. Мы бы приняли их любыми — слабыми, больными, изуродованными, виновными в семи смертных грехах...

Но только не милиционерами и не предателями.

 

Ибо был у нас и предатель…

Огромный толстый учитель математики оказался бывшим полицаем, участвовавшим “в расстреле советских гражданских лиц под Киевом, в так называемом Бабьем Яре”.

Так нам объяснил офицер в темно-синем военном френче и в фуражке, который с двумя солдатами пришел арестовывать толстяка прямо на уроке.

Ему пришлось вынимать пистолет из кобуры и стрелять в потолок, чтобы спасти учителя от разом набросившихся на толстяка пацанов.

Два солдата, бросив винтовки, скрутили руки предателю и стали кричать нам, чтобы мы не мешали негодяю предстать перед судом. После солдаты вывели учителя из класса под охраной не убирающего назад в кобуру пистолета офицера и, сопровождаемые нами, дошли по коридору до выхода из корпуса..

Там их ждал “воронок” — черная крытая машина, на которой увозили в никуда и родителей некоторых из нас...

На суд нас пускали по два человека от каждого класса. Были составлены списки — и все, кто не имел двоек и замечаний в “Рапортичке”, мог просидеть в тот или иной день несколько часов в одной комнате с судьями, прокурором, адвокатом, свидетелями и самим предателем.

Все, кроме меня...

Ибо именно тогда, благодаря бдительности секретарши директора, стало известно, что мама моя по национальности — немка с Поволжья. Она тянула свой срок в хакасском леспромхозе, числящемся “трудовым лагерем”, всю войну, пока отец воевал с Гитлером, а бабушка растила меня в деревне рядом. В 46-м маму из лагеря выпустили и перевели “под комендатуру” под Абакан...

Так стал я в классе “фашистом”, “фрицем”, “шнобелем”. Старые клички как-то позабылись. А главное — я потерял право рассказывать о маме хорошее. В лучшем случае иногда спрашивали:

— Мать тебя била?

— Нет.

— Не бреши. Била. Немецкая сучка.

 Я лез в драку. И всегда нас разнимали, не давали доказать, что я прав.

А предателя того расстреляли. Спустя месяц после суда директор объявил об этом на линейке.

После слов “приговор приведен в исполнение” весь детдом, включая воспитателей и учителей, посмотрел на меня...

 

Среди ночи смертник проснулся и услышал Голос:

— Это ты правильно сделал. Сказки — это хорошо.

Голос доносился из того угла, где стоял стол.

— Что тебе надо? — спросил смертник.

— Ты узнал меня?

Конечно же узнал, но признаваться в этом не хотелось — и смертник промолчал.

— Узнал... — рассмеялся Голос, но не весело, а как-то егозливо, проказливо, как смеется уличенный в шалости школьник. — А я было хотел потомить тебя, помучить.

— Зачем?

— А как же? Осталось семь дней.

— Каких семь дней?

— Твоей жизни. А потом... Пуф, пуф — и точка.

— Думаешь — сразу? — спросил он.

— А как же?

Да, срок на подачу апелляции истекает через неделю. Потом — пиши, не пиши, а читать Прошение никто не станет. Но ведь то, о чем он начал писать, больше никто и никогда не напишет.

— Ты подохнешь, — сказал Голос.

— Как и все.

— Ты подохнешь, как паршивый пес.

— Что ж... Судьба...

— И ты не хочешь знать?..

— Что?

— Что там — за поворотом?..

И впрямь — что там? В конце концов, есть шаг, есть миг, после чего... Из живых никто не знает, что там, за тем мигом, за тем шагом... И есть ли практический  смысл знать об этом?

— Нет, — ответил он.

— Потому что тебе не хочется отвлекаться и ты думаешь, что надо успеть кое-что написать, — рассмеялся Голос.

 

СКАЗКА О СЛАВЕ

 

Драконы кончались. Каждый сколь-нибудь честолюбивый рыцарь взгромождался на коня, брал копье в руки — и одним драконом становилось меньше.

Оставался последний. Жил он в местности редконаселенной, распивал эль на заветной лужайке, писал трактат о роли межпальцевых перепонок в бреющем полете, пел душераздирающие песни всеми шестью глотками.

В лесу было уютно и чисто, когда въехал в него рыцарь... э-э-э... не помню по имени. Пели птицы, порхали бабочки, пьяно пахли некошеные травы.

— Ты дракон?

— Дракон, — согласился Дракон.

— Я пришел убить тебя, — сказал рыцарь и взял пику наперевес.

— Зачем? — удивилась третья голова.

— Должно быть, очень надо, — предположила пятая.

Но шестая не согласилась:

— Мало чего кому надо?! — возопила она. — Эдак на каждого желающего голов не напасешься!

— Иди, служивый, проспись, — посоветовала пятая.

Первая спросила шестую:

— Может, он... того? — и просвистела в качестве объяснения.

— Впери-от! — заорал рыцарь и бросился в атаку.

Дракон посторонился — и рыцарь врезался в дерево.

— Простите, — обратилась к нему шестая голова. — Вы не ушиблись?

Рыцарь не дышал.

— Ну вот, — хором произнес Дракон, — Еще одна неспетая песня.

Он дохнул на рыцаря всеми шестью пастями, и взлетел.

 Рыцарь открыл глаза, тупо обозрел небо, с облегчением вздохнул:

— Ох, как долго я спал!

Через неделю рыцарь праздновал свадьбу, а на щите его красовалось изображение Дракона, которого он убил в страшном многодневном поединке.

Дракону о свадьбе рассказал знакомый охотник, продавший к праздничному столу три десятка куропаток.

 — Дай Бог ему жены хорошей, — вздохнул Дракон. — И чтобы сварливой была не очень. — И принялся петь старинную брачную песню во благо молодых.

Скучно Дракону. Все один да один. Других-то драконов никогда на свете и не существовало.

— Да, Дракоша, — посочувствовал углежог. — Теперь лишь лет через двадцать повеселишься. Когда молодой наследник драки захочет.

— Скорее бы... — ответила шестая голова. У нее был бас — и она два такта пропускала. — Может, молодой поумнее будет...

— …и покрепче, — добавила третья голова после окончания песни.

И уже под вечер, когда солнце стало укладываться спать, а луна торопилась залатать щербинку на боку, первая голова произнесла задумчивым голосом:

— Двадцать лет — срок немалый для людей. Может, сын его захочет просто в гости приехать, по душам поговорить, элю дерябнуть...

— И не мечтай, — вздохнули в ответ остальные головы и приготовились выть на луну.

 

Осколок четвертый

 

Чем старательнее напрягаю память, чем больше усилий прилагаю для того, чтобы выделить себя из общей массы однокашников, тем чаще убеждаюсь, что слова “Я” до определенного момента у нас почти не было, эгоизм не культивировался, а существовало слово для нас более приемлемое — “МЫ”. Это МЫ устраивали набеги на сады и огороды, МЫ воровали мелочь у морожениц, МЫ свистели разбойничьим свистом, обслюнявливая при этом пальцы рук, МЫ орали нецензурные песни, татуировали плечи, сбегали в борющуюся Африку и на Северный полюс, МЫ обожали хорошие детские книжки и ненавидели плохие, МЫ болели в кино за полуотрицательных, но обаятельных героев, МЫ спорили о Чапаеве и Константине Заслонове, МЫ меняли финки на поджиги, последние — на светлячков в коробке из-под спичек, МЫ играли в футбол и на нервах воспитателей, МЫ ссорились и тут же мирились, обзывали друг друга обидными кличками, сначала на них обижались, потом к ним привыкали и жили с ними, как с именами. Ибо все были МЫ.

Кроме одного человека — моей одноклассницы Светочки Левкоевой.

Невеликого росточка, тихая, молчаливая, с огромными печальными глазами и белокурыми локонами на плечах — всем своим видом она напоминала одну из героинь “Золотого ключика”, и потому никто из нас не называл ее по имени, а кликали все Мальвиной, вкладывая почему-то в это слово какой-то самим нам до конца не понятный оскорбительный смысл:

“Мальвина! Эй! Мальвина идет! Гля — Мальвина!” — орали мы, корча дурацкие рожи и тыча в ее сторону пальцами.

Она затравленно озиралась, спешила поскорее попасть в зону внимания воспитателя или учителя.

Ее нашел отец. Именно нашел. Заглянул в класс, обвел нас всех усталым взглядом, дошел до половины второго ряда — и вдруг споткнулся на Мальвине.

— До-оча! — пропел он и распахнул дверь во всю ширь. — Светланушка моя!

На ослепительно белом кителе его сверкала звезда Героя Советского Союза.

Мальвина таращила глаза на Звезду и молчала.

— Светланушка... — уже шептал он. — Нашлась-таки... Вся в маму... Светланушка...

Учительница строго взглянула в сторону Мальвины, приказала:

— Левкоева. Можешь выйти из класса. Ты мешаешь вести урок.

Мальвина медленно встала из-за парты и, словно завороженная, не отрывая глаз от Героя, шагнула к двери.

Класс застыл, наблюдая за ее бесконечно долгим путешествием, и, казалось, никто даже не дышал. А как только дверь за ними захлопнулась, раздался выдох и долгий стон восхищения и зависти.

Около недели Герой оформлял какие-то документы, навещал ежедневно дочь, подолгу разговаривал с ней, сидя на скамейке в сквере, приносил ей фрукты, и вообще обращался с ней столь бережно, что казалось, что рядом с ним сидит не наша “чокнутая Мальвина”, а существо неземное, высшего порядка.

Разумеется, все мальчишки тут же влюбились в Левкоеву. Ах, как все мы ее любили! Никто не строил ей идиотских рож, не обзывал обидной кличкой, не тыкал пальцем и не дергал за косы, никто не пел оскорбительных частушек и не матерился при  ней. Все ходили с постными лицами, вздыхали и пытались поймать взгляд ее голубых глаз.

Иногда кто-нибудь срывался, начинал перед ней куролесить, ходить на руках, орать, плеваться, рассказывать смешные истории — но все это было лишь началом конца, и когда он понимал всю глупость своего положения, то сникал и уходил в тень, в душе уже надеясь, что сорвутся, в конце концов, все, и выбирать Мальвине будет уже не из кого.

А она не обращала на нас внимания. Была поглощена впечатлениями от встреч с отцом и терпеливо ожидала дня отъезда.

В конце недели сорвался и я: ухватил Лахмана Левку за шею, и ну сжимать пальцами, вдавливать ногти ему в кожу. Левка кричал, а я злорадствовал и повторял:

— Будешь знать... Будешь знать...

А чего знать — и сам не ведал; издевался над другом, а сам чуть не плакал от жалости к нему.

Глаза у Мальвины увлажнились. Она посмотрела на меня с укоризной, сказала:

— Ты же не фашист, Саша.

Пальцы мои разжались...

Левка разогнулся, выкатил колесом грудь, ударил, словно отмахнулся, меня в плечо, и принял позу победителя...

Вечером под окна спальни девочек явились последние ухажеры Мальвины, привычно задумчивые, приготовившиеся ко вздохам. Навстречу им выскочила Светка Воронова и радостным голосом сообщила, что “Мальвины и ее чемодана в спальне нет, кровать тоже без постели”. 

Ребята не поверили, вбежали в палату.

В комнате девочек действительно одна кровать сиротливо поблескивала облезлой сеткой, а знаменитый кожаный чемодан Мальвины, подаренный ей Героем Советского Союза товарищем Левкоевым в первый же день, отсутствовал. Кто-то в сердцах дал Вороновой затрещину.

Через минуту новость знал весь детдом.

О, эти 13 лет! Я был взбешен, огорчен, и подавлен подобным вероломством... Я решил действовать.

К этому моменту я уже являлся инициатором трех групповых побегов из детдома и доброго десятка одиночных. Многие железнодорожные станции Свердловской области успели предоставить свои диваны в залах ожидания для моего отдыха, а детские комнаты милиции — свои кабинеты для чтения нотаций о долге советского школьника учиться, учиться и учиться. А также для мордобитий. И всякий раз, подводя меня к карте, мне объясняли, что поезда на Северный полюс не ходят, дорога Свердловск-Пермь не вывезет меня к Африке, а через Челябинск можно попасть на Алтай или в Среднюю Азию, но никак не к замученным  неграм.

Последняя информация позволила мне определить направление предполагаемого маршрута. Выдрав из учебника географии политическую карту Советского Союза, я посетил ночью столовую, взломал замок в кладовой, спер две буханки хлеба. После этого сел в электричку и отбыл в Свердловск.

Спустя пару часов я спрыгнул с подножки пригородного поезда, нырнул в бесконечный лабиринт внутренних залов вокзала уральской столицы. Умело подделываясь под обычного пассажира, то пристраиваясь ко взрослым, то с озабоченным видом спеша в туалет либо к буфету, я сумел не вызвать подозрений у дежурных милиционеров, которыми вокзал был напичкан, как кухня тараканами. Дождался подхода поезда, идущего в Алма-Ату, то есть город, расположенный неподалеку (по карте) от Джамбула — нового места жительства Мальвины.

Вагоны в поездах того времени были, как правило, общими, без плацкарты и купе, народу в них набивалось так, что люди сидели в проходах, а контролеры могли проверять билеты лишь выборочно. Я лежал на третьей полке, жевал хлеб, грезил о встрече с Мальвиной, изредка слезал, посещал туалет, пил теплую вонючую воду из-под крана и опять забирался в свое логово. Меня совершенно не интересовал пейзаж за окном: ни елово-березовые холмы Урала, ни бледно-лиловые подлески Северного Казахстана, ни пылающая маками степь, ни серо-желтая, пересеченная железной дорогой, пустыня, ни грязная вода Балхаша, ни рвущиеся к небесам  горы, казалось, застилающие полнеба. Я экономил хлеб, спал и грезил.

Во время пересадки на станции Чу, которой на карте не было, но о главенствующем положении которой знал каждый пассажир вагона, меня едва не поймал милиционер.

Но я сумел ловко увернуться от его протянутой руки, нырнул под вагон, там через кондукторскую площадку следующего поезда перескочил на третий путь, обогнул бегом товарняк, вернулся к первому пути и успел примоститься на подножке последнего вагона.

Милиционер появился на перроне спустя полминуты. Поозирался по сторонам, глянул в сторону отошедшего поезда, увидел меня и погрозил в бессилии кулаком.

Я рассмеялся и состроил ему из пальцев “нос”.

На следующей станции я спрыгнул со ступеньки еще до того, как поезд остановился. Обежал поезд с обратной от перрона стороны, помог какой-то бабульке втащить в тамбур огромный и тяжелый чемодан и таким образом проник в вагон, к счастью, тоже общий и такой же переполненный, как и уральский. Затесавшись между чьих-то остро пахнущих тюков, я согрелся, закрыл глаза и попытался уснуть.

Но не тут-то было... Хлеб я свой съел сутки назад. Желудок беспокойно урчал, а изо всех углов вагона доносились смачное чавканье, всхлюпывания, довольные отрыжки. От тюка слева воняло грязью, потом и войлоком.

Так я мучился несколько часов, борясь с голодом и желанием выклянчить кусочек хлеба, как вдруг со стороны самовара перед комнатой проводника, к которому часто бегали пассажиры, раздался голос:

— Станция Джамбул! Кому Джамбул? Готовьтесь к выходу.

Пассажиры загомонили, засуетились, всколыхнулись всей массой, и вскоре чуть ли не весь вагон потянулся к выходу.

Какие-то люди забрали тюки с моей полки, встали, поглядывая в окна, где за грязными стеклами медленно проплывали одноэтажные глинобитные дома с цветущими маками на крышах и изредка пасущимися там же козами, пирамидальные тополя, башенки кизяка у калиток и горы саксаула. Промелькнул шлагбаум, второй. Затем загромыхали стоящие на станции вагоны. Наш поезд шел все тише и тише, пока не остановился.

С ворчанием, стонами и матом пассажиры стали спускаться на низкий, выложенный булыжником перрон. Увернувшись из-под руки потребовавшего у меня билет проводника,  я спрыгнул на умощенную камнем площадку и чуть не подвернул ногу.

— Вот постреленок! — донеслось со спины. — Зайцем проехал!

Затесавшись в пассажирскую неразбериху, я направился туда, куда толкали меня бесчисленные чемоданы, тюки и локти.

Возле небольшого колокола, висевшего на чугунном кронштейне, вбитом в желтую стену вокзала, стоял высокий седой мужчина в железнодорожной форме и в фуражке с красным верхом. Взгляд его был ясен, смотрел он на поезд и на пассажиров, как Николай-Угодник с бабушкиной иконы, и все в нем тут же признавали начальника станции.

— Извините, дяденька, — обратился я к нему. — Где здесь живет Герой Советского Союза товарищ Левкоев?

Начальник станции медленно скосил один глаз вниз, оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы, вернул глаз на место. Губы его не разомкнулись.

— Слушай ты, петух недорезанный, — сменил я тогда тактику. — Хочешь в морду плюну? — вспомнил детдомовскую шутку и добавил: — Я сифилисный. Говори, где Левкоев живет.

Начальник станции побагровел, выпучил глаза и, сунув невесть откуда взявшийся свисток в слюнявый рот, громкой трелью оглушил перрон.

Я было метнулся назад, но тут-то меня и сцапали! Возник сбоку аккуратный, веселоглазый дядька в милицейской форме, положил руку на мое плечо.

— Засветило солнышко в ясный день, — заворковал он. — Я его, как несчастный влюбленный, по всему вокзалу  ищу, а он тут у колокола прохлаждается. Не доводилось ли вам, молодой человек, бывать часов двенадцать тому назад на станции Чу?

 Я согласно кивнул и поник плечами.

В отделении милиции меня накормили, напичкали наставлениями, расспросили, посмеялись, посочувствовали и пообещали, как ни странно, помочь.

На следующий день я предстал пред светлыми очами Светланы Левкоевой.

— Ярычев, ты? — удивилась она. — Как ты сюда попал?

— Попал вот, — смутился я.

Отец Светланы, уже осведомленный о цели моего появления в этом доме, вступился:

— Ты, доча, не допрос устраивай, а займи пока гостя. Я сейчас на стол соберу.

— Да какой он гость? — искренне удивилась она. — Он же наш — детдомовский!

— Тем более. Значит, почти что родственник.

— Ну да. А Мальвиной кто обзывался?

Я понял: мое дело — швах, девчонке я совсем не нравлюсь. Повернулся к двери, сделал первый шаг.

— Ты чего? — спросил меня Левкоев.

— Ничего. Пойду я.

— Куда это? — растерялся Герой. — Ехал, ехал... две тысячи километров добирался —  и “пойду”. Нет, парень, так не годится.

— Годится, — ответствовал я. — Поезд у меня через час. Я так — на секунду заглянуть, — стал врать, и вдруг попутно придумалась причина. — Может, Светлана что нашим передать захочет?

Светлана фыркнула, и отвернула рассерженную рожицу.

— А может, завтра поедешь? — в голосе Левкоева послышалась просьба.

— Не, — упрямо мотнул я головой. — Нельзя. Уже телеграмму дали.

 — Что ж... — извиняюще улыбнулся он. — Если телеграмма — тогда другое дело. А то ведь и обидеть нас мог.

“Пора линять, пора линять...” — билась под черепом суетная мысль.

— Подожди хоть пару минут, — предложил Левкоев. — Обуемся и проводим тебя. Хорошо?

— Пап, — надула губки Светлана. — У меня конец учебного года. Мне догонять надо.

Левкоев уж сунул ногу в ботинок, но тут разогнулся:

— А гостеприимство, Светлана?

Лицо ее сморщилось, будто она вкусила испорченной горчицы:

— Но он сам сказал, что просто так зашел — не в гости.

Мне этот разговор уже надоел, и я не мог дождаться разрешения Героя убраться восвояси.

Левкоев неодобрительно взглянул на дочь, тяжело вздохнул и наклонился к ботинкам.

— Да, — вспомнил он, обуваясь. — Ты ничего не хочешь передать подругам?

— А чего им передавать? У них все есть, — пожала она плечами, встретилась с ним глазами и поспешила добавить. — В смысле — все необходимое.

Левкоев разогнулся, по-строевому одернул на себе гражданскую рубаху.

— Необходимое, значит? — в голосе его послышался металл.

Светка разом растаяла и ласково разулыбалась отцу.

Метаморфоза эта меня буквально потрясла. Я увидел, понял, что ложная улыбка предназначена не кому-нибудь, а самому Левкоеву.

— Ты, пап, не сердись, — сказала она. — Ты проводи Ярычева, а потом поговорим. — Повернулась ко мне, закончила противно-сладким голосом: — До свидания, Ярычев.

— Бывай — не кашляй, — буркнул я в ответ, всей душой ненавидя уже ее и презирая себя за нелепую свою любовь.

Она опять по-кошачьи фыркнула и отвернулась.

— А может, все-таки останешься? — еще раз спросил Левкоев (в голосе его послышалась тоска, и я было заколебался). — Света, попроси его остаться.

Светка искоса взглянула в мою сторону, вынесла приговор:

— Больно надо... — сказала она, слегка сморщив носик. —  Не хочет — пусть едет, — и дернула плечиком.

Чувства, дотоле переполнявшие меня, были противоречивы, но, услышав последние слова Светки, я не выдержал:

— Мальвина ты после этого! — крикнул я и выскочил на двор.

Через минуту на улице меня догнал Левкоев. Догнал и молча пошел рядом, такой большой и сильный, взрослый человек. Он знал больше меня, понимал мне недоступное, но сейчас и ему было неуютно.

— Вы не переживайте, — сказал я. — Она же не виновата, что меня не любит.

— Не в этом дело, — вздохнул он. — Любит — не любит — дело десятое. Уважать надо таких, как вы.

Кроме удивления, никаких чувств это высказывание у меня не вызвало.

— Вы даже не представляете, Саша, как это трудно — быть отцом девочки, становящейся девушкой. Грубая, резкая, чуть что — сразу на дыбки.... — долго молчал, отмеривая шагами путь до милиции, потом закончил. — Ты на нее не обижайся, сынок. Дети вы еще, малые дети.

А когда за поворотом показались деревья привокзального сквера, вдруг из него полилось:

— Гордость — чувство, конечно, великое, — говорил он. — Если оно не по пустякам растрачивается. Светлана не может простить вам, что вы ее Мальвиной дразнили, ты обижен, что не смогла она приветить. Станете старше — поймете, что и гордостью поступаться надо, чтобы человеку рядом с тобой потеплее жилось. Дочь вон в укор мне ставит, что столько лет найти ее не мог. А как было найти? Лет тридцать еще пройдет, а люди будут друг друга искать. Большая война была, много народа перемешала, не дай Бог вам увидеть ее еще раз. То вы дети были, многого не понимали...

 Уже на пороге отделения милиции сказал:

— Ты не забывай нас — пиши. Понравился ты мне. Усыновил бы, да Светка не позволит — вся ревностью изведется. Молчишь только все время. Все думаешь, думаешь, словно мысли теребишь... Ты лучше пиши, чтобы в себе не держать. Мне одному пиши. А Светлана — она добрая. И дурь  эта у нее пройдет. Ты, главное, не забывай нас. Семилетку кончишь — к нам приезжай, в ремесленное устрою. Хороший ты парень, Сашок.

Он бы еще долго частил, такой добрый и такой растерянный, но я сунул ему руку и сказал:

— До свидания.

— До свидания, — смутился он. — Писать-то будешь?

Я кивнул.

На поезд он меня не провожал, и я был ему благодарен за это.

От Джамбула до Чу моим сопровождающим был пышноусый, молчаливый милиционер, сержант, как помнится.

На станции мы зашли с ним в буфет, поели, потом он закомпостировал мне билет, посадил на уральский поезд.

— Бывай, малой, — сказал на прощание. — Телеграмму отбить, чтобы встретили?

Я отрицательно покачал головой.

— И правильно, — согласился он. — Незачем домой под конвоем вертаться. — И уже когда паровоз свистнул отправление, сказал: — А Герою ты напиши. Хороший он мужик, хоть и Герой.

Поезд тронулся, колеса стукнули на стыках раз, другой, третий... Я еще долго видел белую при погонах фигурку на краю платформы, машущую вслед поезду.

Думал о его последних словах — и никак не мог понять: почему “хоть и Герой”?

 

Сейчас, в ожидании выстрела в лицо он вдруг понял смысл слов сержанта, и мысленно, через годы, послал тому привет. Как ни крути, а им обоим не пришлось стать Героями и иметь вместе сзолотой звездой льготы на всю оставшуюся жизнь.

А подобные потери все-таки так объединяют...

 

В детдоме встретили меня радостно. Каким-то чудесным образом история моей поездки оказалась известной еще до моего прибытия, от меня лишь требовали деталей.

Я отмалчивался, иногда врал.

Ребята наперебой рассказывали свои новости, завидовали моему путешествию. Несколько пацанов, не позабывших золотых локонов Мальвины, решили повторить мой подвиг. Они долго спорили, собирались, копили сухари, откладывали день выезда, пока дело не заглохло сама по себе и внимание детдомовцев не отвлекли новые события.

Мы продолжали мастерить рогатки, устраивали дуэли на поджигах, воровали картошку с частных огородов, но все чаще и чаще из нашего “МЫ” выделялось чье-то “Я”, и никто уже не ополчался на него за это, не пытался низвести ослушника до общего уровня, а наоборот — все остальные уже старались достигнуть его высот, будь то поступок благородный или даже низкий. Мы взрослели, но пока что не осознавали этого. Мы становились грубыми, раздражительными, но не злыми.

 

ИСТОРИЯ

настолько правдивая, что не иначе как

СКАЗКА

 

— Мама! Смотри как красиво! — воскликнул мальчик.

Мать обернулась, спросила:

— Красиво? Чего красиво?

Мальчик показывал вверх.

Женщина увидела вершины деревьев и тучи.

— Должно быть, к дождю, — решила она и спросила озабоченно: — Птичка, что ли?

— Да нет! — воскликнул сын. — Небо какое красивое!

Небо отливало тем изумительным изумрудным цветом, который характерен скорее для моря, нежели для царства самолетов. Солнце готовилось окончательно скрыться за горизонтом, и света его едва хватало, чтобы озолотить верхушки деревьев и слегка орозоветь облака. Небо было большим и бездонным, словно Космос пробился сквозь заслон атмосферы и приблизился к земле. И лишь несколько тусклых звездочек слегка мерцали в его темнеющей на глазах глубине...

— Странно... — пробормотала мать. — Вчера он увидел лягушку и сказал: “Мам! А лягушка улыбается. Это она мне улыбается, да, мам?”  Я сказала: “Да...” Странный ребенок растет. Надо обратиться к врачу.

 

Осколок пятый

 

У доктора были до обидного веселые глаза, когда он рассматривал меня во время обхода.

— Так, так... — говорил доктор, ощупывая мне ноги, и произносил эти “так” столь жизнерадостно, что внутри меня поднималась волна гнева. — А так болит?.. А так?..

— Болит... — морщился я, едва сдерживая стон.

— А так?

— Болит, — цедил сквозь стиснутые зубы.

— Очень болит?

Мне хотелось плюнуть ему в лицо или ударить, сказать что-нибудь злое, но я отвечал:

— Очень.

Будто можно выразить словами ту боль, что пронизывала обе ноги мои и позвоночник. Словно посадили меня на пылающую жаровню. Казалось, будто каждую косточку мою выкручивают словно свежепостиранное белье. Боль, отдающуюся по всему телу и свербящую где-то внутри головы, боль постоянную, не прекращающуюся вот уже много дней, боль, лишившую меня возможности передвигаться.

— Полиомиелит у тебя, паренек, — говорил доктор. — Хреновато твое дело, если сам себе не поможешь.

Он ободряюще улыбался мне и переходил к следующей кровати.

А я, обливаясь потом, едва сдерживал крик.

 Потом боль как-то пропала. Проснулся с ощущением легкости и бестелесности ниже пояса. Приподнялся на руках, сел, попытался пошевелить одной ногой, другой — холмики под одеялом остались недвижимыми.

Где-то там, за окошком, таял снег, звенела капель, люди улыбались друг другу, а я в неполных тринадцать лет стал калекой. Вспомнился дядя Вася, который, не имея ног, имел золотые руки. Мои же руки кроме рогаток не умели делать ничего.

Нет, я не заплакал, не заорал на всю палату диким голосом, не стал призывать людей убить меня. Я просто попросил нянечку позвать доктора.

Та запричитала, заохала и покатила на коротких пухлых ногах по коридору, похлопывая руками по бокам, словно курица крыльями. Спустя минуту явилась назад в сопровождении доктора и эскорта в белых халатах.

— В чем дело? — спросил доктор. — Случилось что?

Я кивнул и тут же поймал его взгляд. Глаза его потухли, в них застыла жалость.

— Не шевелятся? — спросил он дрогнувшим голосом.

Я покачал головой.

— Можно, я посмотрю?

Я попросил его глазами не делать этого, но он, взглянув на две неподвижные полоски под одеялом, понял все и так.

— Паралич, — произнес словно приговор. — Бедный мальчик...

Я разжал губы и попросил:

— Не надо жалеть. Не надо меня жалеть!.. Что мне делать?

Глаза его стали виноватыми, улыбка исчезла.

— Не знаю, мальчик, — сказал он, садясь на мою постель. — Эх, если б знать!

 Мы долго молчали, подавленные произошедшим, потом он медленно встал и вышел из палаты, разом постаревший и сгорбленный.

На тумбочке лежала пачка печенья “РотФронт” и несколько ирисок — передача от одноклассников. А внизу, под койкой, стояли новые ботинки, купленные мне учителями и воспитателями вскладчину, такие некогда желанные, настоящие кирзовые “рабочие ботинки”, и такие теперь ненужные. Я потянулся к ним, но тело мое, непривыкшее к недвижности нижней части, опрокинулось, и я упал на ботинки лицом.

Нянечка заохала, запричитала, принялась помогать мне. Но я молча отпихнул ее руку и попытался самостоятельно влезть на койку.

Палата притихла и следила за мной.

Я ухватился за ребро кровати, подтянулся, перевалил большую часть корпуса на постель, передвинул руки вперед, опять напряг мышцы — и тело полностью улеглось на постели.

— Сыночек! — жалобно провыла нянечка. — Ножки-то чуешь?

— Чую, — соврал я. От всех этих движений я устал и хотел спать.

Ног я не чувствовал совсем. Их у меня не было...

Проснулся от голоса доктора.

— Ничего. Парень он сильный, — говорил доктор. — С его характером сапером работать... Во время войны у меня таких упрямых много было... Возможно, и пойдет, если сильно захочет.

Я продолжал делать вид, что сплю.

Но, когда доктор с остальными врачами ушел, я сел на кровати и скинул руками ноги. Они выглядели чужими.

Нянечка опять запричитала, решила было побежать за доктором, но я попросил:

— Не надо, пожалуйста. Все равно пойду.

 Откинул одеяло и принялся массировать ноги.

И так изо дня в день, все свободное ото сна и еды время я гладил ноги, сжимал их, щипал, бил по ним линейкой, мял мышцы, пытался хотя бы встать на них. Но ноги не слушались, висели плетьми, не держали тела, и я падал между кроватей, разбивал лицо в кровь о железные углы панцирных кроватей — своей и соседней.

Время словно застыло. Все мысли и чувства мои сконцентрировались вокруг ног. Ничто не интересовало меня больше. Отвлекалось внимание лишь на минуты приема пищи и переноса больничного судна из-под кровати в постель и назад под кровать. Приходили ребята, учителя, воспитатели, какие-то люди из гороно и собеса. Они что-то говорили мне, советовали, спрашивали, предлагали, требовали подписать какие-то бумаги. Но все это будто и не существовало в моем сознании, а появлялось и исчезало, словно фотографии в альбоме.

И доктор, и нянечки, и больные нашей палаты внимательно следили за мной, поднимали с пола и укладывали в постель, если я терял сознание и не мог сам добраться до кровати. Они не выражали вслух сочувствия, но каждую мою попытку сопереживали, верили в меня.

И вот однажды... я оторвал руки от спинок кровати и почувствовал, что стою. Острая боль сводила суставы, позвоночник ломило, но я стоял, не падал, стоял на своих собственных ногах.

— Ура! — грохнула палата. — Ура-а-а!!!

Захотелось шагнуть — и ноги послушались меня, шевельнулись. И хотя я вновь упал, набил на лбу шишку, но все-таки они послушались меня! Слышите: послушались!

— Ура! — орала палата. — Ура! Пошел! Ура!

В дверях стоял доктор, он весело блестел бусинками глаз, а рядом утирала слезы нянечка. Я подполз к спинке кровати, подтянул тело до верхней перекладины, отдохнул, перевалился через нее, встал на ноги, и вновь оторвал руку от спинки... И вновь стоял, стоял на слабых, подкашивающихся от напряжения и усталости, но все-таки СВОИХ НОГАХ!

 И блеск в глазах доктора мне больше не казался ни обидным, ни оскорбительным.

 

СКАЗКА

о том, как пошли дела у героя

ПОСЛЕ СКАЗКИ

 

Победив людоеда и освободив прекрасную Принцессу, Добрый Молодец предстал перед королем.

— Значит так, — сказал Король. — Мы с тобой на полкоролевства договаривались?

— На половину, Ваше Величество.

— И Принцессу впридачу?

— И Принцессу.

— А не жирно ли будет, Добрый Молодец?

— А с чего жиреть? — пожал плечами юноша. — Хами — не хами, тестюшка, а договор — он дороже денег. Так что раскошеливайся.

— Фигушки, зятек, фигушки. Вот умру — все вам королевство отпишу. А пока женись на Машке и учись у меня государственному уму-разуму.

— Не-е-т... — сказал тут Добрый молодец. — В примаки мне идти неохота. Потом королевство дочери вашей — Маше — отойдет, а я опять при ней стану. Уж лучше половина, да своя.

— Это как своя? — вскричал тут Король. — Я, понимаешь, копил, наживал, соседей грабил, себе в последнем торте отказывал, а теперь делись со всяким проходимцем. Мало дочь, еще и половину королевства захапать хочешь!

 Словом, спорили они день, спорили два, спорили три, пока не выдохлись.

Передали дело в суд.

Прибыли, как водится, всякие там крючкотворы, мздоимцы и проходимцы в черных мантиях и мантиях красных, с шапочками и без шапочек, с калошами и без калош. Долго судили, долго рядили, какие-то издержки подсчитывали, любовались пейзажами королевства, пили вино из хозяйских подвалов, а как вино вышло, так пришло время и приговор вынести:

— ... разделить королевство по разумению Короля, дабы и слово королевское сдержать, и голодранца Добра Молодца наказать.

А как сделать это — про то на ушко Королю и нашептали.

И повелел Король выделить Добру Молодцу все пустыни голимые и горы непроходимые, все болота и все солончаки — ровно половину государства.

Тут, конечно, Принцесса Машка в слезы ударилась, истерики принялась закатывать, Добра Молодца недоумком стала обзывать,про красивую жизнь у людоеда вспоминать, как там ей хорошо жилося, пилося, елося... принялась волосы драть и про загубленную молодость плакаться.

А Добрый Молодец знай себе вкалывает: колодцы копает, деревья сажает, пшеницу сеет, песни поет. В пустыне леса зазеленели, на осушенных болотах рожь заколосилась, в горах рудники заработали.

Все бы хорошо, глядишь — и молодайка поуспокоилась бы, да Король-батюшка притеснения такого своей чести не выдержал. Жалко стало ему с половиной королевства расставаться(свое, чай, не купленное), вот и объявил войну Добру Молодцу.

Собрал народ, сказал ему про себя и про Отечество — и двинул войско на зятя.

Тот кинулся было к мечу своему булатному, к кольчуге, кровью кованной, к копью богатырскому, а их и след простыл — принцесса Машка в ломбард сдала, побрякушек накупила.

Отвоевал Король зятеву половину, дочь замуж отдал за министра-казнокрадушку, а удалого Добра Молодца велел гнать в три шеи, чтобы и духу его в королевстве не было.

Вот так...

 

Маленький осколочек

(специально для членов Верховного Суда СССР)

 

Про  полиомиелит я потом многое узнал. Прочитал кое-какие книги, брошюры, с врачами поговорил. Это — детская болезнь, у взрослых и подростков случается крайне редко. И случаи, когда больной пересиливает смерть нервов, вынуждает их и мускулы ожить, уникальны. Так что я — уникум в своем роде.

А еще я узнал, что в 1954 году вакцина от этой болезни была уже год, как изобретена. Советскими учеными. И американские разработки уже были на подходе. Младенцев прививали по советским больницам вовсю. Крупную эпидемию 1953 года в Монголии и в Туве победили. А мне вот не повезло.

Или повезло? С того момента, как я сделал свой первый шаг с больными ногами, начал жить мой истинный характер. Не переболей я тогда, не перенеси тех страданий, не закалился бы характер, сломался бы где-то. А так я жизнь прожил по-своему, под окружающих не подстраивался, ни перед кем спину не согнул. И Прошение это пишу теперь не для того, чтобы слезинку из вас, граждане судьи, выбить, а чтобы доказать, что я выше вас, лучше и сильнее.

 

Осколок шестой

 

— Ну и сволочной же у тебя характер, парень! — заявил мне блудоглазый мужчина в сером довоенном костюме. Он сидел рядом с новым директором детдома Федором Тимофеевичем и внимательно рассматривал меня.

— От сволочи слышу, — огрызнулся я. Стоять, как памятник, посреди директорского кабинета мне не нравилось, а слышать хамство по отношению к собственной персоне — тем более.

Федор Тимофеевич укоризненно посмотрел на меня, покачал головой:

— Так со старшими не разговаривают, Александр, — сказал он.

— Еще почему?.. Где он раньше был, старший ваш?

Мужчина опустил свои красные кроличьи глаза, а потом вновь вскинул их, но фразу произнес неуверенно и вяло:

— Я тебя искал, Саша...

— Искали бы — нашли, — отрезал я.

— Но ведь нашел! — продолжил мямлить он. — Как только получил сообщение об Ивановой смерти, так сразу...

— Не врите, — возразил я несколько иным — непечатным словом, вкладывая в него все презрение, которое испытывал к этому мерзкому существу, называющему себя моим родственником. — Я в Елецком детприемнике два месяца прождал — на случай, если родственники объявятся.

Директор решил вмешаться. Не обратив внимания на мой мат, он начал атаку с другой стороны:

— Ты понимаешь, Саша, — мягким, задушевным голосом сказал он. — У взрослых всегда столько дел и обязанностей, столько, знаешь ли, забот, что порой...

— Вот пусть и уезжает себе заботиться.

Федор Тимофеевич передвинул свое кресло вдоль стола, попросил меня сесть на стул рядом с собой, повздыхал, боязливо поглядывая на портрет Макаренко, висящий в простенке между окнами, продолжил:

— Ты меня, Саш, не совсем понял. Порой, знаешь ли, трудно решиться на поступок, перешагнуть через какую-то ступеньку внутри себя. Или даже сначала решишься, а потом в силу ряда обстоятельств упустишь нужный момент и переступишь просто с ноги на ногу, протоптавшись на одном месте. Потом глянешь — поздно уж поступать, трудно изменить к лучшему...

“Черт возьми! — билась в голове мысль. — Приволокло родственничка на мою голову! С хрена ему от меня нужно? Утащит в какой-нибудь городишко или деревню — кукуй там до армии. А здесь — ребята все свои. На новом  месте морду трижды в кровяную кашу превратят, прежде чем в свои запишут. Да и какие они свои — у них у всех родители, а у меня — дядя”..

— Федор Тимофеевич! — прервал я его криком. — Ведь он же пьяница! Посмотрите на него!

 Рыхлое одутловатое лицо родственничка было сплошь изборождено характерными для алкоголиков бороздами морщин, нос и скулы походили на старую контурную карту — до того там густо переплелись набухшие кровеносные сосудики.

— У него же руки трясутся! — продолжал кричать я. — Не отдавайте меня ему! Я не хочу!

Мне стало душно в кабинете директора, тело било нервной дрожью, по рукам вверх-вниз бегала горячая волна возбуждения. Я сам распалял себя, хоть и понимал, что ору зря, ору в пустоту, лицедействуя, вторым каким-то недоуменным оком слежу за собой, но все равно протестующе ору, пока крик мой не перешел в хрип...

Федор Тимофеевич торопливо налил воду из графина в стакан и протянул мне.

Наш директор относился к той категории людей, которые себе подобных видят не глазами, а сердцем. Мы звали его “Пушком”. Был он приземистый, грузный, но телом не дряблый — крепкий, налитый силой. А вот голос имел бархатный, приятный, всей своей наружностью походил на медвежонка из учебника “Зоологии” под редакцией Плавильщикова — первый по-настоящему иллюстрированный учебник в моей жизни. Самой заметной частью его головы была, конечно, лысина. Круглая, безволосая голова его, словно гигантское зрелое яблоко, сверкала и на солнце, и под электрической лампочкой. На ней были видны несколько синих вен, глубокий шрам у самой шеи и постоянно торчал один длинный волосок где-то у темени.

День его первого появления в нашем детдоме совпал с цветением тополя. Мы стояли шеренгами на плацу буквой “П”, а в центре асфальтового пятачка кружила метелица пуха и возвышались безмолвные фигуры взрослых. Настроение у нас было весеннее, новое лицо в толпишке взрослых привлекало внимание, ибо тополиные пушинки били в его лысый череп и то отскакивали, то сползали с него. А одна большая пушинка вдруг застряла на том самом волоске и зависла белым островком почти надо лбом.

— Ребята! — громко прокричал заведующий гороно. — Разрешите представить вам нового директора вашего детского дома Миколайчука Федора Тимофеевича!

— Пушок! — пронесся шепоток по строю. — Пушок!.. Пушок!

Заведующий гороно задергал головой, стал отряхивать китель.

Федор Тимофеевич приятно улыбнулся и снял с головы пушинку. И в движениях его, и в улыбке было столько милой, почти детской привлекательности, столько мягкости и эдакой беззащитности, словно в той пушинке, которую он положил на ладонь и поднес ко рту. Дунул.

Пушинка завертелась в вихре выдоха, остановилась, стала падать, но попала в невидимый глазу воздушный поток, взвилась кверху и пропала где-то в синей бездне...

Первый приказ нового директора гласил:

“...ликвидировать систему увольнительных, ибо она лишает детей величайшего права на земле — Свободы! Преподавателям прекратить вести так называемые “Рапортички”, ибо зарплату вам платят за воспитание детей, а не за взаимное доносительство”.

Второй приказ был не менее знаменит:

“... ввиду частых хищений детьми хлеба из столовой: впредь помещение, именуемое хлеборезкой, на замок не закрывать, а оставлять после ужина двери незапертыми. Хлеб рекомендую предварительно нарезать. Директор детского дома № 1 тов. Миколайчук Ф.Т.”

Приказы следовали один за другим. Шла коренная реорганизация системы нашего воспитания. Бюрократический язык приказов был нам непонятен, но самый смысл их мы воспринимали и поддерживали.

Около года длилась эта бомбардировка старой системы воспитания. Целая группа учителей и воспитателей под свист наш и улюлюканье покинула стены детдома “по собственному желанию”. Долгими неделями мы обходились без них, порой даже самостоятельно изучая такие дисциплины, как “Основы дарвинизма” и “География”. Новых учителей мы принимали с опаской, не доверяли им, пока сами не убеждались, что признавать их главенство над собой стоит. Недостойных же ошельмовывали, доводили до истерик и провожали сбитым табором до ворот. То есть жили и поступали так, как до Федора Тимофеевича поступать не смели и в мечтах.

Он царил где-то вовне, изредка появляясь на общих линейках, с совершенно серьезным видом произнося фразы, достойные пера сатирика, объявлял о том или ином нововведении и тут же убегал, расходуя свободное время на поиски рубероида, шифера, дров или угля на зиму.

Откуда только он узнавал о наших горестях и радостях? Никто не знает... Он был невидим и вездесущ, словно сказочный волшебник, решивший покинуть старую книгу и поселиться рядом с детьми.

— Так-с... — произносил он, неожиданно появляясь на пороге спальни мальчиков. — Завтра утром ваш класс выезжает в горы — будете организовывать летний пионерский лагерь для малышей. В девять часов ожидайте автобуса у ворот. Просьба не опаздывать.

— Ура! — орали мы, швыряя подушки к потолку. — В лагерь! Ура!

Он стоял в дверях с минуту, смотрел на нас своими умными медвежьими глазами и исчезал за косяком двери, словно его и не было тут никогда.

Слово “Пушок” мы произносили с нежностью, словно гладили при этом котенка. И тем неожиданней выглядело  это со стороны, что речь наша во всем, что касалось прочей жизни, перемежалась бесконечным числом нецензурщины и прочих бранных слов.

Когда меня в больнице навестил первый раз Федор Тимофеевич, то вид его и разговор со мной вызвал после его ухода смешок со стороны моих соседей по палате.

— Идите вы на фиг! Фигли вы ржете?! — заорал я и далее упомянул матерей их и всех святителей, чем несказанно обрадовал гогочущих мужиков. Но когда я сказал в конце ругани:

— Что вы понимаете?.. Ведь это Пушок! — смех утих, глаза мужиков подобрели.

— Прости, пацан, — сказал один. — Ты прав — хороший он мужик. Его весь город знает. Но только матюгами ты кроешь классно. Как боцман.

И вот теперь этот человек — наш Бог и наш заступник — встал перед выбором: отдавать меня родственничку или оставить в детдоме? Я не зря доводил себя до истерики — мы знали, что директор наш боится детских слез, всегда очень сильно сопереживает нашему горю.

Я сосал воду из стакана и хлюпал в него носом. Как то он отнесется к моему заявлению о пагубной склонности родственничка?

Лицо Федора Тимофеевича посерело, черты лица стали жестче. Он был готов уже обрушить на моего дядю лавину гнева, когда тот вдруг жалко улыбнулся и признался:

— Контузия это. Трясутся проклятые, который уж год трясутся, — и протянул к нам руки.

Взгляд директора потеплел, лицо разгладилось. Мы знали, что сам он — участник трех войн, кавалер уймы орденов и обладатель еще большего количества шрамов на теле — относится ко всяким убогим и покалеченным особенно участливо. Сколько раз ни проходил он по рынку, а сидящим там нищим всегда давал денег, никого не обходил. Ежели видел пьяного инвалида у какой-нибудь забегаловки, всегда находил время поговорить с ним, ободрить. Он даже работников к нам в детдом набирал из них: дворниками, плотниками, слесарями, сантехниками работали у нас одни инвалиды.

Много их было тогда в городах и селах Руси. На деревянных ногах, вовсе без них, на тележках, как дядя Вася, без одной, без двух рук, слепых, одноглазых, с обожженными лицами. Кто нищенствовал, кто работал “холодным сапожником” в сбитом из корявых досок ларечке, кто пел песни под трофейный аккордеон, кто разыгрывал “лотереи Счастья”. Жертвы войны, герои ее, неизвестные герои…

Потом они вдруг как-то исчезли. Я и не заметил когда. Может, в те годы, что мотала меня жизнь по зонам. Теперь пишу — и стыдно: как не заметил я исчезновения их? Что случилось?..

— Ты, Александр, — сказал Пушок мне, — погуляй немного. И подумай, знаешь ли...

Признаться, те два часа, что провел я под окнами директорского кабинета, были не самыми лучшими в моей жизни.

Ребята уже знали о причине появления в детдоме постороннего, радовались за меня, завидовали, но, увидев мое сумрачное лицо, подходить ко мне не стали, а сидели поодаль, лишь поглядывая в мою сторону. Мне предоставлялось право самому решать свою судьбу.

Очень не хотелось уходить из детдома, становиться “домашником”, рвать связь с товарищами, менять друзей. Я очень четко представлял себе, как это — остаться одному в мире тех лисьемордых старух, что бдели у гроба отца, в мире, куда Пушок вышвырнул наших первых педагогов, где никто не станет вникать в мои заботы, где каждый сам по себе и никому нет дела до меня, никто не закроет собою в драке, не сомкнет свое плечо с моим против общего врага, где самому придется нести ответственность за свои поступки, не руководствуясь мнением и принципами товарищества, не прячась за ними.

С другой стороны, иная жизнь, жизнь вне детдома звала, манила меня, открывала дальние дали, давала возможность испробовать самого себя на прочность, предоставляла право выбирать дорогу по душе. Я мог стать обладателем дяди, то есть все-таки близкого человека, старшего, умудренного войной и жизненным опытом, способным подсказать, помочь...

Медленно приоткрыы дверь директорского кабинета я просунул голову в проем и произнес, растягивая слова:

— Ла-адно уж... Согла-асен...

 

СКАЗКА

о праве человека совершать ПОСТУПОК

 

Стоит Некто с конем у камня, что на распутье. На камне том начертано:

— Пойдешь налево — коня потеряешь, сам жить останешься.

— Пойдешь прямо — и себя, и коня потеряешь.

— Пойдешь направо — сам погибнешь, конь жив будет.

Постоял тот Некто, подумал, повздыхал да и повернул коня назад.

Так и не стал он ни Царем (коли поехал бы налево), ни Богом (коли прямо), ни Героем (направо).

А остался просто Некто... или никто.

 

Осколок седьмой

 

В отношении образа жизни моего дядюшки правым оказался не  уверовавший в его контузию Пушок, а я: родственничек мой был и остался пьяницей. (Кстати, лет десять спустя я заметил за собой эту странную особенность: оказывается, наиболее правильную оценку человеку мне удается дать именно в момент первого взгляда на него.)

Дядя Леня любил ходить по всевозможным бюрократическим учреждениям с требованием признания за ним  каких-то мифических заслуг. После смерти Сталина, а уж тем более после XX съезда КПСС, деятельность эта стала по-своему модной. Те, кто раньше и пикнуть боялись, сидели по домам, как мыши по щелям, вдруг бросились кричать о произволе властей, о перенесенных страданиях. А еще люди полюбили просиживать в приемных у все еще носящих полувоенную одежду начальников и подсовывать им бумаги, чтобы самолично видеть, как высокое лицо расписывается на них, чтобы после показывать ту бумагу знакомым и рассказывать о процессе подписи и шлепанья печати.

Дядя Леня уходил из дома рано, по вечерам приползал домой в меру пьяным, но почти всегда с очередной подписанной бумажкой, часто с новым гостем и бутылкой водки.

Пили, как правило, прямо в нашей единственной комнате, разглагольствуя “о воинской доблести, роли Партии, Сталина, суках-женах, трущихся в тылу с интендантами, о долге перед Родиной, о доброте и благотворительности”, используя меня в качестве живого доказательства добродетельности моего дядюшки:

— Я вот контуженый, да? Инвалид войны, — излагал дядя Леня. — Казалось бы, живи себе, получай пенсию, да? — вопрошал, поднимая вверх указательный палец. — А я — нет! Я так не могу. Я так думаю, что раз есть у меня племянник, то я должен его найти. Правильно я говорю? Во! То-то и оно, что правильно. Должен — и нашел. Вон он сидит... — тут он утирал сопли и гундосил: — Сироти-инушка ты моя!.. Дай-ка поцелую. Иди к своему дяде... — и вдруг взрывался: — Иди, говорю! Чего вылупился? Иди, стервец!.. А? — и вновь оборачивается к собутыльнику. — Каков, а? Сразу видно — Ярычевская порода. Упрям, паразит, весь в отца... Ты его отца знал? Нет? Хотя да, откуда тебе... Я сам его впоследок в тридцать пятом видел. Жили до того вместе. С мамой... С матерью то есть, его вон бабушкой. Эй! Сашка... твою мать! Бабушку помнишь? И-е-е! Откуда тебе... Иван писал, она в сорок шестом померла. Или в сорок седьмом... Все одно, пацан ты еще был. А теперь смотри, как вырос подлец! Нет, ты мне скажи, почему ты меня не уважаешь? Пью?.. Все пьют. Вся нация пьет! Пью, потому что пью. Потому что ты меня не уважаешь, пью...

Я молча выслушивал монологи дяди перед гостями, не мигая смотрел ему в глаза, старался сдерживать себя. Порой слова его задевали меня особенно больно (труднее всего было слушать про то, что мать моя — немка, а его контузило снарядом немецким). Но я все выслушивал и затем, дождавшись “момента отключки”, укладывал дядю спать, выпроваживал гостя и принимался за мытье посуды и полов.

В этом и состояла моя ежевоскресная повинность. Решением исполкома я был вручен моему дяде под опеку до совершеннолетия, но при этом в бумаге было оговорено, что до конца учебного года и получения свидетельства об окончании семилетки я продолжаю числиться воспитанником детского дома, а обретенного родственника мне позволяется навещать в выходные и праздничные дни без ограничений.

Проснувшись в понедельник, дядя Леня умывался, опрокидывал оставленную на опохмелку стопочку и вновь отправлялся в бесконечные сутяжные маршруты по собесам, Госстрахам, ЗАГСам, исполкомам, отделениям милиции, судам и прочим неведомым мне тогда учреждениям. Причины походов были различными: маленькая пенсия, дворник слишком рано шуршит метлой под окном, потух вечером свет и не было до утра, сосед наверху слишком часто передвигает мебель, а сосед справа — явный американский шпион — по ночам что-то пишет...

Мне думается, ему просто доставляло удовольствие “резать правду-матку в глаза начальству”, добиваться уступок, чувствовать себя лицом столь значительным, что даже большие начальники, закованные в полувоенные френчи и хромовые сапоги, вынуждены были уделять ему внимание. Порою мне казалось, что он и меня-то взял из детдома только для того, чтобы еще раз убедиться в том, что он — персона значительная, отказать ему ни в чем нельзя.

Я выходил из дома несколько раньше его. Вставал, убирал постель, раскладушку, пил чай и слушал.

Дядя Леня, опрокинув утреннюю стопку, держал речь:

— Смотри, учись хорошо. Ученье, знаешь ли, — свет. Именно — свет! Человек так устроен, что лучше для него, чем свет, не придумано. Кончишь семилетку хорошо — пошлю учиться дальше: на инженера, на ученого, на академика. Ты у меня должен в большие люди выйти. Ты теперь, чай, не один, а вместе с дядей живешь — понимать должен. Ты не смотри, что пью. Я пью потому, что жизнь такая — собачья. Д-да... Ну, ты иди, иди учись. И приходи, когда захочешь. Мой дом — твой дом.

Наверное, он даже по-своему любил меня. Но была та любовь какая-то изломанная, искалеченная. Не хватало в ней щедрости душевной, скуп был дядя на чувства.

Соседи несколько раз пытались закинуть удочку вглубь наших отношений, предварительно зазвав меня “на чашку чая”. Но я не посчитал нужным делиться своими заботами с чужими людьми. Да и что я мог сказать им? Что не люблю своего дядю? В этом я не уверен и поныне.

Он не обижал меня. Наличие живого родственника значительно повышало меня в глазах детдомовцев, и я не мог не быть благодарным ему за это.

Или согласиться с соседями, что мой дядя — пьяница и болтун? Во-первых, это не их дело, а во-вторых...

Мои однокашники все были сиротами. Они верили, что иметь близких — всегда хорошо. Я просто не смел возвращаться в детдом огорченным, невеселым и недовольным, не имел права нарушать их иллюзий. В конце концов, дядя не был недобр ко мне, а это совсем немало в этом подлом мире.

 

И вдруг в камеру к смертнику приперся прокурор — блюститель законности, добившийся на суде для него высшей меры наказания.

Погневаться что ли, накричать, послать это дерьмо подальше? Пусть даже за это в карцер засунут, почки там отобьют, да только бы не видеть этой рожи и не слушать казенные вопросы о том, есть ли жалобы и какие у смертника просьбы...

Хотел поскандалить, да увидел лицо прокурора — и обалдел:

Перед ним стоял обладатель ночного Голоса во плоти.

Прокурор присел на краешек стола, заявил, что через трое суток кончится срок подачи Прошения о помиловании в высшую инстанцию.

Надзирающая вошь выстроилась в струнку у дверей и ела глазами начальство.

Смертник ответил, что сегодня он будет писать Прошение весь день.

Прокурор сказал, что ему сказки смертника нравятся, особенно вот эта — про зеркало. И сразу стал похож на среднюю голову дракона из сундука бабушки. Может, оттого, что уши прокурора в верхней своей части имели коническую форму, как у свиньи... или у черта.

Смертник сказал прокурору, что уже не боится его, что за тридцать восемь лет он узнал, что есть кое-кто и пострашнее драконов.

Прокурор вежливо улыбнулся, спросил, какого дракона он имеет в виду?

— Людей.

Прокурор улыбнулся еще шире, а надзиратели захохотали.

Смертник смотрел на надзирательские кадыки — и подумал, как много и как бессмысленно проходит сквозь эти горла пищи. Было бы разумнее плотью таких, как надзиратели, кормить драконов.

И он сказал об этом прокурору.

Надзиратели обиделись, а прокурор сказал, что если это — сказка, то пусть смертник ее расскажет всю.

Он согласился.

 

СКАЗКА ОБ УПРЯМОМ САМОЛЕТИКЕ

 

Маленький самолетик пасся на краю футбольного поля.

— Ешь, мой маленький, ешь, — говорила ему девочка, тыча пропеллером в траву. — И не задирай к небу голову. Коровы должны смотреть вниз.

— Самолеты смотрят вниз только когда пикируют, — сказал самолетик.

— Но ты же не настоящий самолетик, а игрушечный. Ты — мой самолетик, и я хочу, чтобы ты стал коровой.

— Я не могу быть коровой. Я — самолет!

— Ну, тогда будь лошадкой. Я хочу, чтобы ты пасся.

Самолетик попытался достать пропеллером траву. Не получилось.

Девочка помогла ему. Она ткнула его носом в землю, сказала:

— Ешь, моя лошадка, ешь. Ты будешь большой и сильной. Я сяду на тебя верхом и мы поедем кататься по парку.

Самолетику не хотелось ехать по парку и тем более возить верхом. Ему было неудобно стоять на переднем лишь колесе и пачкать землею пропеллер. И он опять встал на все три колеса.

— Ах, ты, бессовестный самолетик! — воскликнула девочка. — Совсем не хочешь быть лошадкой! А у тебя даже нет мотора!

Да, двигателя у самолетика не было. Но у него были крылья! Были колеса! Был пропеллер!

И самолетик взлетел.

Он взмыл к самым облакам, он пронзил их насквозь, он поздоровался с солнцем, перемигнулся со звездами, плюнул на лысину стервятнику, сделал мертвую петлю, ушел в пике, сделал горку, крутанул бочку...

Внизу, на футбольном поле, стояла, задрав голову к небу, девочка и счастливо смеялась.

 

Прокурор сказал, что сказка эта — дурацкая и, сыто отрыгнув, по-драконьи обдал камеру затхлым запахом плохо переваренной пищи.

И тогда смертник спросил:

— Почему ты ожил?

Прокурор захлопнул пасть и сказал, что смертнику играть в спятившего поздно. Судебно-медицинская экспертиза уже дала заключение о его вменяемости. И сразу стал похож на мертвую, механически говорящую куклу.

Смертник облегченно рассмеялся и сказал, что хотел бы попрощаться с прокурором, так как занят — надо продолжить писать свое Прошение.

 

РЕМЕСЛЕННИК

1957 — 1961 гг. 

 

Осколок первый

 

Джамбул. Все те же в желтой лохматой штукатурке каменные стены вокзала, все та же ржавая крыша, похожая на кургузый, сшитый наспех пиджачишко, все тот же затянутый в железо-каменную ограду парк, все тот же деревянный забор вокруг отделения милиции слева от вокзала и ряд прилепившихся друг к другу саманных магазинчиков справа — все то же, все те же, все так же. Хотелось выть, ругаться и вертеть у собственного виска пальцем.

Милиционер при усах, словно в уздечке, в белом кителе с погонами сержанта, в галифе... такой же, но не тот — и это радует.

Смущаю, подмигнув, девушку на остановке, влезаю в автобус, спорю с кондуктором о том, нужно ли платить за одну остановку тридцать копеек, если сел в автобус зря и теперь придется тащиться с чемоданом назад.

— Бог с тобой, — смеется она, придерживая рукой у необъемной груди кожаную сумку с разноцветными рулончиками билетов. — Езжай зайцем. От “Жданова” тебе даже ближе идти. Первая улица направо, а там перейдешь через дорогу — и любой покажет. Будь здоров.

“Быть здоровым” оказалось несложно: от “балханы” пятьсот метров по грунтовой дороге, затем перейти по мосткам два широких арыка (с белой мыльной водой из бани — один, с черной мазутной от депо — второй), взобраться на железнодорожную насыпь, попрыгать через пару десятков рельсов и, спустившись по деревянным мосткам, спросить у первого встречного:

— ЖУ-1 где здесь, а?

Первый встречный оказался словоохотливым:

— А зачем тебе? Вдруг ты какой-нибудь диверсант.

— Так знаете или нет? — отрезал я, ибо стоять каланчой посреди улицы напротив глазеющей из-за забора детсадовской детворы не хотелось, а собеседник мой явно не спешил делиться полезными для меня сведениями.

— Ну-у... — протянул он, закатывая к небу глаза. — Если вы так настаиваете и поговорить по душам желания не имеете...

— Куда идти-то? — прервал я эту словесную кашу и оглянулся в поисках другого гида. К сожалению, никого больше в пустынном переулке видно не было.

— Прямо, — просто сказал мужчина, и сам двинулся вперед.

Я переложил чемодан из руки в руку, пошел следом.

Через несколько шагов молчание ему надоело:

— Зачем тебе училище? — спросил он.

— Поступать буду.

— Почему именно туда?

— А вам какое дело?

Мужчина усмехнулся, недовольно хмыкнул.

— Издалека приехал? — вновь спросил он.

— С Урала.

Разговор мне показался похожим на допрос, где мне навязывалась роль подследственного. Поэтому его следующий вопрос о том, что меня заставило выбрать именно это училище, я оставил без ответа.

 

Дверь камеры распахнулась — и на пороге возникла фигура надзирателя.

Смертник узнал в нем того самого сержанта, что присутствовал при его разговоре с прокурором.

Сейчас он проводил, должно быть, начальника своего до выхода из тюрьмы и вернулся в камеру, чтобы выяснить отношения с разговорчивым подопечным, ибо соглашаться с тем, что драконов следует кормить тюремной охраной, он никак не желал.

Удар сапогом в живот смертника, затем — в челюсть. Два зуба — вон, морда в юшке.

После этого надзиратель посоветовал поспешить с Прошением, ибо до ответа из Верховного Суда можно и не дожить.  И звучало это не угрозой, а дружеским советом.

Держась одной рукой за низ живота, другой — за лицо, смертник поплелся к баку с водой, стал умываться. Краем глаза заметил мозолистые наросты на костяшках рук у надзирателя — и поверил его совету. Когда же надзиратель передал вопрос прокурора о том, какую бы книгу хотел почитать сейчас смертник, тот ответил:

— “Дон-Кихота”.

И тут же плюхнулся лицом в унитаз.

Это надзиратель дал в сердцах ему пинка под зад и заявил, что смертник порет глупость — и пусть лучше попросит что-нибудь интересное, ибо в тюрьме библиотека хорошая

И тут смертник вспомнил сразу три вещи:

— надзирателя товарищи его называли Витьком;

— последнему осколку не дано номера;

— что чем паскудней человек, тем сильнее он падок на деньги.

Вот тогда-то он впервые назвал надзирателя Витьком и, разогнувшись, приказным голосом потребовал принести в камеру “Дон-Кихота”, заварной фарфоровый чайник, пачку цейлонского чая алма-атинской расфасовки, конфет и колбасы. Потом добавил и про яблоки.

Надзиратель бросился в бой, но смертник увернулся, и ударом каратэ сбил его с ног. Сказал, что может вот так вот бить Витька и впредь. Но за каждый удар согласен платить пятьсот рублей. А конспекты по политподготовке пусть для них пишет сосед справа. Выплюнул выбитые зубы на ладонь, протянул их Витьку.

— По ним закажи золотые и приведи сюда техника, — сказал. — Пусть вставят вместо старых.

Надзиратель оторопел. Пялился на него — и не знал, как поступить.

Тогда смертник сказал, что брать пока что будет все в долг. А как кокнут его или помилуют, в руки Витька и всей этой банды в погонах он передаст сумму достаточную, чтобы им всем безбедно прожить еще сто лет.

Услышав про аванс, надзиратель решил сделать подсечку с лежащего положения, как учил его платный тренер подпольных курсов боевого самбо.

Смертник отпрыгнул в сторону, бросился вперед и оседлал голову надзирателя, сжав коленями его уши. Сунул палец прямо в глаз и, чуть надавив, укорил Витька за то, что тот вошел в камеру один вопреки Инструкции...

Подержал Витька в таком положении с минуту, дав прочувствовать унижение сполна, потом помог ему подняться, приказал позвать начальника тюрьмы.

Витек, опасливо оглядываясь, ушел, а он умылся и опять сел за прошение...

 

— А если не примут? — не унимался первый встречный.

— Примут, — уверенно сказал я. — Денег у меня нет — не выгонят.

Мужик сбоку глянул на меня — и рассмеялся, обнажив белые зубы:

— А ведь врешь! Точно врешь. Есть ведь заначка.

Разумеется, мое заявление было не без брехни (покоилось у меня в пришитом к трусам кармане рублей пятьдесят), но как он посмел мне не доверять!

— А иди ты, дядя, — сказал я. — И без тебя дорогу найду.

Прямо через пустырь с мазутными колодцами-отстойниками за оградой и пышными деревьями виднелось белое двухэтажное здание, которое вполне могло сойти за один из корпусов училища.

— Так ведь найти теперь нетрудно, — улыбнулся мужчина. — А вот меня ты все равно не минуешь.

— Это еще почему?

— Директор я.

— Училищный?

— ЖУ-1, — кивнул мужчина и засмеялся вновь. — Да не смотри ты на меня так. Что, живых директоров не видел?

— Видел...

— И я такой же. Только вот училище у нас особое — и принять тебя в него я не могу.

— Это почему же? — обида прямо-таки переполняла меня. — Рожей не вышел?

Я поставил чемодан в дорожную пыль, потребовал:

— Говорите прямо здесь. Что от меня надо?

— Может, все-таки сначала до моего кабинета дойдем? — предложил он, улыбаясь по-прежнему.

— Нет, здесь, — твердо заявил я. — А то назад чемодан переть придется... — и добавил: — Вы что — бюрократ? — ибо вспомнил крутобрюхих персонажей с обложек журнала “Крокодил”, на которых мой собеседник не походил вовсе.

— Почему нет? — согласился директор и объяснил: —  Взять я тебя не могу потому, что в наше училище можно попасть только по направлению республиканского управления профессионально-технического образования. А оно находится в Алма-Ате. Это раз. Во-вторых, таких училищ, как наше, в стране всего два: здесь и на Украине в городе Кривой Рог. К нам, как в суворовские училища, направляют только детей, оставшихся без родителей. Они находятся у нас на полном гособеспечении и учатся целых двенадцать лет. Поэтому с этого года мы будем носить другое название: не ЖУ-1, а ПТУ-12.

Я поднял чемодан, сказал:

— Пойдемте в училище.

— А ты, парень, орел! — ухмыльнулся директор. — Уверен, что приму?

— А куда денетесь? — ответил я. — Я и есть как раз без родителей. Отец — фронтовик. А направление у меня из детдома есть. Чем наш директор хуже вашего управления?

— Ну, если не врешь, приму, — раскатисто захохотал директор. — Хотя беды с тобой будет! Ох, беды!..

И он принял меня в училище. Усадил перед собой в кабинете, просмотрел документы, продиктовал текст заявления, позвонил куда-то, объяснил ситуацию

— Ну и что, что без направления, — сказал, — Сына своего вы тоже нам сунули, товарищ Утеулин. А это — сирота.... Ладно, ладно, отвечу...

 После чего бросил трубку, написал на еще не просохшем листе моего заявления: “Зачислить. 16 августа 1957 года”.

Подписывался он аккуратно, выводил каждую букву фамилии, игнорируя обязательные канцелярские росчерки и выкрутасы: “Круглов, — написал и добавил: — И.И.” — то есть Иван Иванович.

— Постель получишь у кастелянши, — деловито пояснил Иван Иванович после окончания формальностей. — Потом пойдешь в общежитие и скажешь, чтобы поселили пока к помощникам машинистов. Медкомиссию пройдешь завтра. Форму получишь дней через пять. На довольствие встанешь с сегодняшнего дня. До свидания, — подал мне руку и углубился в чтение лежащих на столе бумаг.

 

А Витька с начальником тюрьмы все не было...

Для рукописи это хорошо, ибо давало время для описания первого дня в Джамбуле. Для нервов — не очень. Мысли о предстоящем разговоре отвлекали, мешали сосредоточиться.

И потом... смертник даже был уверен, что те три вещи, о которых он вспомнил во время драки с надзирателем, он не сам вспомнил, а услышал: именно тогда, лежа мордой в унитазе, ибо прозвучал в его ушах тот самый ночной Голос. Это он сообщил, что надзирателя зовут Витьком, что последнему осколку не дано номера, что сейчас имеет он денег больше, чем за всю прожитую жизнь оптом. Потому что деньги в тюрьме — это все: и свобода, и роскошь, и удовольствия.

Но главное, сказал ему Голос, деньги позволят ему избавиться от назойливых посещений прокурора, зверства охранников, обеспечить приличное питание и дадут возможность писать...

 

“Кстати, — подумал я по пути, — надо бы Пушку написать, что у меня все хорошо. Обещал же”. 

Ведь это на деньги Федора Тимофеевича был куплен мне билет до Джамбула, и спал я в купе, ел в вагоне-ресторане, покупал вареную картошку в мундире на перронах. Впервые никто в дороге не ловил меня, не разыскивал, а однажды милиционер отдал честь (не мне одному, конечно, а всему поезду, но часть его чести предназначалась и мне), проводники не гнали взашей, а улыбались, предлагали заварку к кипятку и сахар.

Из шести коек в комнате без постели было две. Обе рядом с входной дверью. Я выбрал ту, что справа. Ребят в комнате не оказалось. Знакомиться было не с кем. Поэтому я бросил на сетку полученный от кастелянши матрац, застелил его простыней, заправил постель “конвертиком”, как было сделано у моих будущих однокашников, всунул подушку в наволочку, поставил ее в изголовье, сам сел на стул, задумался:

“Да, письмо написать надо. Обязательно напишу, но дня через два-три, когда будет о чем писать. А пока надо навестить Левкоевых. Не то Сергей Антонович обидится, если узнает, что зашел к нему не в первый день. С другой стороны, надо бы и с ребятами познакомиться”.

В комнату заглянула кастелянша.

— Сидишь? — спросила она. — Шел бы, погулял — город посмотрел. Ребята-то твои только к ужину придут, а иные — и вообще к ночи. Ты иди, иди.... Что одному скучать?

 Делать нечего — я встал и пошел к Левкоевым.

По дороге, чтобы не думать о предстоящей встрече, зря не мечтать и потом не расстраиваться, вспоминал о событиях недавних.

— Ты... эта... парень неблагодарный, — заявил мне дядя при расставании. — Добро мое позабудешь. Но все-таки, как выучишься, не забудь послать сотенку-другую. Все-таки пенсия у меня не шибко там... Ну, будь здоров, племяш, не кашляй... — и прослезился.

В вагон со мной он не пошел, остался на перроне. Пушок внес мой чемодан в купе (“Ничего, ничего, — сказал он, когда я попытался отобрать у него чемодан. — Оставь мне почетную привилегию провожающих”), поставил вещи на полку, по-хозяйски оглядел помещение, оценил попутчиков, познакомил их со мною, потом вышел в коридор и сунул в мой карман кошелек.

 Я испуганно дернулся, отрицательно закачал головой. Было что-то унизительное в этом поступке, оскорбляющем не меня, а его.

— Бери, бери, — сказал Пушок. — В дороге пригодятся. И там на первых порах. Я тебе много больше должен... вон какого родственника подсунул, — кивнул в сторону окна. — Ты только на него не обижайся — война.

 Я согласно кивнул. Хотелось многое сказать этому доброму человеку, поблагодарить, но дурацкий характер мой и тогдашняя молчаливость взяли верх и на этот раз.

— Ты — парень толковый, первый выпускник, две четверки только в аттестате, — продолжил между тем Федор Тимофеевич. — Ты там нас не подведи. И не забывай. А возможность появится — приезжай.... — и уже на выходе в тамбур попросил: — Пиши. Трудно будет — обязательно пиши. Поможем.

Хороший человек  был Пушок. Это он уговорил меня все-таки писать Левкоеву. Усадит, бывало, в классе за парту и говорит:

— Пиши. Раз обещал человеку, то должен писать. Не хочешь — пиши, что больше писать не будешь. Добросовестность — это тоже честность.

В семнадцать ноль-ноль я стоял у калитки дома Левкоевых, держа в руке букет цветов, купленных на привокзальном рынке, и улыбался.

“Дзи-инь!” — прозвучало в глубине дома.

Дверь распахнулась. На пороге возникла светловолосая угловатая девушка с широко распахнутыми голубыми глазами.

— Вам кого? — спросила она.

— Тебя, наверное, — перестал улыбаться я.

Девушка дернула плечиком, недовольно переспросила:

— Меня?

— Вот ведь... — не сдержался я. — Мальвина, елки-палки!

Широченные глаза ее растопырились чуть ли не во все лицо, в мои уши врезался истошный радостный визг:

— Сашка! — закричала она, — Ведь Сашка же! Папа! Смотри, Сашка приехал!

В окно выглянул сам Левкоев. За прошедшие годы он пополнел, лицо приобрело несвойственную ему раньше гладкость и розовощекость, но глаза остались те же — улыбающиеся, с чуть заметной поволокой грусти. Все это я отметил в течение нескольких секунд, ибо лишь столько времени он позволил себе потратить на то, чтобы узнать гостя.

— Саша! —  взревел он. — Здравствуй, чертяка! — и, ухватившись руками на верхнюю часть рамы, выкинул свое тело вон. — Саша! Приехал-таки! — продолжал он изливать свои чувства, тормоша меня, обнимая и вновь тормоша. — Ах, какой молодец вымахал! Ах, как хорошо, что ты приехал! Прямо вовремя приехал! У нас тут такое творится! Такое!..

— Пап! — оборвал его неприятным тембром голос Мальвины. — Перестань. Это неинтересно.

Герой сразу стушевался. Он все еще продолжал изливать свой восторг, разглядывать меня, словно ребенок новогоднюю елку, но какая-то печаль и растерянность сквозили в его взгляде, звуке голоса и движениях. Мне стало жалко Левкоева, и я, как можно беззаботнее, произнес:

— В дом войти хотя бы можно? Кстати, я бы и от чая не отказался.

Потом, за столом, когда лица хозяев вновь стали радушными и беззаботными, но глазами между собой они старались не встречаться. Я  старательно смешил их веселыми историями и анекдотами, услышанными в поезде, рассказывал об одноклассниках, кто куда пошел работать, а кто решил продолжить учиться после семилетки, вспоминал совместные со Светланой годы жизни в детдоме. Словом, вел себя так, словно ничего необычного в поведении хозяев не заметил, рад видеть их и по-прежнему неравнодушен к чарам голубоглазой и злоязычной хозяйки.

Хозяева тоже старательно подыгрывали мне, смеялись вовремя, сами шутили, но при этом старательно меняли тему разговора, если он вдруг касался их настоящего житья-бытья.

 В конце концов, от непривычной для меня игры я устал.

— Ну, все, — сказал, поднимаясь из-за стола. — Мне пора.

— Куда это? — удивился Левкоев. — Ночуй у нас. Места хватит.

Мальвина тоже было открыла рот, но я поспешил ее прервать:

— Нельзя, Сергей Антонович. Дисциплина.

— Да, пап, — все же влезла Мальвина. — У них там, в училище, знаешь, как строго? Как в армии.

 Было неловко смотреть на искренне расстроенного Левкоева.

— Ну, если как в армии, — развел он руками, — тогда конечно, тогда до завтра... Светлана... ты бы, знаешь, проводила Сашу...

Я приготовился услышать протестующий вопль, но на мое удивление Мальвина с поспешной готовностью направилась к двери.

И уже когда мы с Левкоевым долго и крепко сжимали друг другу руки и все же встретились глазами, я понял, что он весь вечер отлично понимал мое состояние и был благодарен мне за то, что я сумел не полюбопытствовать по поводу оброненных им нечаянно слов.

— Завтра ты, наверное, не сможешь прийти, — сказал он. — Пока с ребятами познакомишься, медкомиссию пройдешь, устроишься как следует... — и сам вдруг смутился. — А вообще-то приходи когда захочешь — всегда будем рады.

— Договорились.

Мальвина ждала на крыльце.

— Простились? — в голосе ее не было и тени недавнего дружелюбия и смеха.

— Так говоришь, словно навек прощались, — ответил я, обходя ее и спускаясь по ступенькам.

 — Вот именно, навек.

Я обернулся.

— Это как понимать?

— Вот так и понимай, — спокойно объяснила она, глядя мне прямо в глаза. — Не нравишься ты мне. Понятно? И никогда не нравился.

— А чего же?... — начал было я, но так и умолк, не найдя ничего с ее стороны такого, к чему можно было бы придраться в оправдание моего приезда.

— А ничего! — резко оборвала Светлана, возвышаясь благодаря крыльцу надо мною, и с какой-то непонятной мне злостью принялась задавать мне вопросы и тут же отвечать на них. — Ты в Джамбул в училище приехал? В училище. Сам устроился? Сам. Больше тебе ничего не надо от нас? Или, быть может, ты у нас останешься жить? Или вместо меня?

Чего бы она еще наплела — не знаю. Но только как я услышал злость в ее голосе, так растерянность моя и чувство вины разом пропали. Ибо Светлана становилась в этот момент не слабой обиженной девушкой, а противником. А возможно даже и врагом, человеком, желающим сделать мне больно. А это всегда вызывало во мне именно тот комплекс эмоций, что поэт назвал “упоением в бою”, и мне были знакомы законы этого боя.

С улыбочкой, смакуя каждое слово, я начал свою победную речь:

— Дура ты, Мальвина. Дура была, дура и есть. Да я чихал на твои шнифты и на фиг мне твоя любовь. Да если на то пошло, то не к тебе, кукле рисованной, приканал я, а чтобы Сергея Антоновича проведать. И пошла ты знаешь куда?.. — детдомовские правила, познанные нами обоими, позволяли мне назвать точный адрес посыла, и я бы, наверное, так и сделал, но...

...Света разревелась. Она взвыла пароходной сиреной и сквозь слезы и сопли, фонтаном брызнувшие в мою сторону, сообщила, что отец ее собирается жениться, а она этого... не желает.

Бывают положения, должно быть, и более глупые. Но и это не на последнем месте. После своей отповеди мне же пришлось подниматься на крыльцо, обнимать Светку за плечи и говорить ей тоном, считающимся у подростков ласковым:

— Не будь дурой, — забубнил я. — Ну, женится и женится. Чего тут такого? Мачеха у тебя будет — все работы по дому меньше, — и, видя, что она слышит меня, но не разумеет, легонько стукнул ее кулаком по спине. — Да и баба ему просто нужна.

 Светка ойкнула и притихла. Она еще мазала соплями мне плечо, но уже молчала и всхлипывала, не отнимая лица.

И наступил миг, когда чувство растерянности у меня прошло, и я ощутил ладонями тепло ее тела сквозь блузку, неудобство и приятную тяжесть ее груди, женскую беззащитность и доверие — и я был благодарен ей за это. Я понял, наконец, что эта девушка — не только часть моей жизни, но и часть меня самого, и что кроме, как у меня, ей не у кого сейчас искать поддержки.

Медленно опустив голову, я тронул губами прядь ее волос.

— Мальвинушка моя… — выдохнулось само по себе.

 

Написал — и вдруг остановил движение руки, ибо услышал звук шагов за дверью.

Лязг запоров, вопль боли, оборвавшийся на верхней ноте.

Тишина...

Только Голос...

Голос говорит, что Витек начальника тюрьмы в камеру приведет, никуда не денется, что пятисот рублей из рук не упустит...

А почему за дверью был шум?

А, наплевать… Должно быть, привели новенького.

Смертник продолжил писать:

 

СКАЗКА О МОРАЛИ

 

В Президиуме возникла свалка.

Длинный сухощавый старик с седой, обмотанной великое число раз вокруг талии бородой, в затасканном пиджачишке и брюках с бахромой (имя ему — Анекдот) рванулся к председательскому креслу, но оказался подмятым под Гротеском — толсторожим, улыбчатым увальнем, умело увернувшимся от надоедливо тычущегося Юмора — безусого, блеклоглазого, бесполого существа неопределенных лет и занятий; однако, и толстяк не достиг кресла, сшибленный с ног Сюжетом-Коллизией — юрким брюнетом с усами, при шпаге, с кинжалом и дюжиной пистолетов за поясом, в карманах и в зубах. Но и брюнет поник, запутавшись в длинном кисейном шлейфе Сентиментальности, исчерченном стрелами, сердцами и тусклыми буквами: DEATH... SEX... LOVE...

Мальчишка-паскудник по имени Цинизм расстегнул штанишки — и окропил шлейф тот по всей длине. В мокрой тряпице, словно в сети, бились и охали Этика, Эстетика, Художественная правда и Правда Жизни, Романтика, Совесть и многие прочие.

Все они вразнобой ругались, кричали, работали кулаками, плечами, рвали волосы друг на друге; и лишь Мораль — дама почтенная, но весьма излапанная и потасканная — крепко сидела в председательском кресле.

Почему именно она?

А хрен ее знает...

 

Осколок второй

 

Всполошились отделения милиции, соскочил с постели прокурор, кричит в телефонную трубку, стремительно выскочила из ворот кавалькада “черных воронов”...

Сшиблись две толпы — черная и пестрая — трещат мышцы, хрустят кости, в безумной ярости воет молодецкая сила, дерутся ремесленники с домашниками!

— Господи! — шепчет обыватель за ставнями. — Когда же этих ремесленников всех пересадят!

 

Здесь смертник задумался.

Писать о драках училищных было и самому неинтересно. В конце концов, кому какое дело до того, что пять сотен самых отчаянных и пропащих детдомовцев, собранных с половины Советского Союза в ремесленное училище для какого-то непонятного никому эксперимента, обкрадываемые поварами и администрацией, не могли да и не хотели жить так, как требовали от них старшие.

Они не желали подчиняться навязанному извне порядку, потому дрались за свое право, например, ходить купаться под шлюзы сороковой мельницы или танцевать под баян на мосту через Тютюшку, они выживали в этих драках для того, чтобы таким образом самоутвердиться в чужом для них городе — и только. В конце концов, подросткам было даже хорошо там. Для иных училище осталось на многие годы лучшим воспоминанием в жизни.

Не было в училище девчонок.... Нет, в первый год были, но потом их из ЖУ-1 забрали, перевели куда-то.  Ну и что? В конце концов, за стенами училища девчат было сколько угодно — и все они глазели на ремесленников.

А вот малыши... Ведь были в том училище и малыши — семилетки. Над ними кто-то из Москвы тоже проводил эксперимент.

Смертник  вспомнил вдруг про то, что сейчас Председателем Верховного Суда страны является человек с фамилией Смирнов. Конечно, вовсе не родственник его однокашника, а лишь однофамилец. Но все же...

 

Осколок третий

 

ЖУ-1 переименовали в ПТУ-12 еще при мне. А теперь это ГПТУ-88.

Испытав в 1976 году чувство ностальгии, решил я навестить родные стены. От вида обшарпанных корпусов, неубранных куч мусора, не подметенных тротуаров, дебильных морд учащихся на душе стало скверно. Грязь, гниль, запустение... Будто живут здесь люди мимоходом, словно на вокзале, не чувствуя дома.

Мимо сквера со сломанной оградой (ограду делала наша группа еще в 1958-м на уроках общественно полезного труда), шла, играя бедрами, красивая полная женщина.

— Здравствуйте, Юлия... — начал я, но запнулся, так как отчества ее не знал.

— ...Андреевна, — подсказала она. — Вы, наверное, по поводу родительского собрания? Завтра в семь вечера.

— Нет, Юль. Я по поводу ПТУ-12.

Даже обретя сеть мелких морщин и раздавшись телесами, она осталась прежней красавицей Юлькой, выпускницей местного педучилища, учительницей младших классов, за которой толпою волочилась наша братва. Глаза округлились.

— Закрой рот, — ухмыльнулся я, — кишки простудишь.

— Погоди-ка... погоди-ка... — узнавая пролепетала она, и вдруг радостно вскрикнула: — Санька! Ну, точно же, Санька!

— Спасибо, что узнали, Юлия свет Андреевна, — расшаркался я, словно мушкетер на сцене. — Александр Ярычев к вашим услугам.

— Санька... — повторяла она нежным голосом. — Санька... И вправду Санька.

Процедура приглашения в гости и знакомства с мужем произошла по тому всем ведомому стандарту, при воспоминании о котором меня лично тошнит. Я чуть было не пожалел о своем согласии “заглянуть на огонек”, как вдруг услышал от вносящей в комнату кипящий чайник Юльки:

— Ты знаешь, что я вспомнила сейчас? Как ты юлу купил. Помнишь?

Боже мой! Помню ли я юлу?! Да разве  мог я забыть это?

 

Впервые я увидел это маленькое пузатое чудо еще в Ельце, у дочки соседа по бараку. Была та юла еще довоенного выпуска, вся исцарапанная, безголосая, но такая стремительная, прекрасная в своем безумном вращении, что просто не верилось в ее преклонный для игрушки возраст. Дети нашего барака могли часами  любоваться ее обтекаемыми боками, проглядывающими сквозь щели комода, куда нам по очереди позволяла подглядывать хозяйка юлы, и, не отрываясь, глядели на ожившее чудо, когда сосед, желая повеселить нас, открывал комод, доставал редкостную игрушку и, заведя ее, словно подкачав насосом, пускал в пляс по комнате.

 

— Ну, купил и купил, — отозвался я как можно безразличнее. — Стоит ли вспоминать?

— Да как же не стоит? — всплеснула руками Юлька. — Ведь это же додуматься надо: стащить в магазине деньги и купить на них юлу и калейдоскоп. Да, да, — обернулась она к мужу, — еще и калейдоскоп.

 

Начальник тюрьмы все-таки пришел. А с ним и два надсмотрщика.

Кобуры расстегнуты, ладони на рукоятках пистолетов.

Глаза Витька блудливо блестели — и смертнику стало ясно, что его предложение решили выслушать. Бояться же им друг друга нечего — работники охраны тюрьмы здесь, как и в других тюрьмах, повязаны круговой порукой, и всевозможные конфликты подавляют собственными силами. Стало быть, перед ним предстали сейчас наиболее доверяющие друг другу лица, крепко спаянный коллектив.

Повернувшись к ним, он спросил, сколько денег хватит им на первую неделю в качестве аванса.

— За что? — спросил начальник.

За то, что перед смертью ему хочется пожить по-человечески. И чтобы всякая сволочь не совала кулаки в рожу.

Начальник тюрьмы начал было болтать о чести советского офицера, распорядке дня и режиме тюрьмы.

Но смертник оборвал его.

— Сколько?

— Двадцать тысяч.

От волнения лицо начальника тюрьмы даже побагровело.

Хорошо. Тогда пусть его сейчас отведут в какой-нибудь кабинет, оставят наедине с телефоном. И побыстрее. Все должно быть по Марксу: товар — деньги, деньги — товар. А товар здесь — услуги охраны лично смертнику. Кстати, почему вопреки внутреннему распорядку, ему — смертнику — разрешили пользоваться перьевой ручкой? За честный ответ — сотня рябчиков без подоходного налога.

Потому что... если честно... конечно... Хотелось посмотреть, как он будет вспарывать себе вены... Извините...

За ТАКУЮ откровенность смертник решил набросить еще четвертной, после чего приказал отпереть двери и проводить его в кабинет.

Начальник тюрьмы выполнил приказ с такой поспешностью, что прищемил себе дверью ноготь мизинца. Но виду не показал, лишь поморщился, и помчался по коридору впереди смертника и почетного эскорта в виде Витька.

В своем кабинете начальник почтительнейше извинился за то, что не может себе позволить пока оставить смертника в кабинете одного, но если двадцать тысяч действительно будут получены, то это удовлетворит обе стороны.

Смертник молча пододвинул к себе телефон, набрал код, памятный номер и назвал себя...

Помолчал, вслушиваясь в каскад приветствий, звучащих на весь кабинет, потом заявил, что приговорен к смертной казни. Пишет сейчас Прошение о помиловании. Ему нужны деньги, потому что местные вертухаи могут приведение приговора ускорить.

Больше ему ничего не нужно?

Нет, пока больше ничего.

Сколько? На первое время хватит тысяч пятьдесят.

— Хорошо. Пришлю пока сто, — произнесли из трубки так громко, что начальнику показалось, что слова эти слышит вся тюрьма. — Какой адрес?

Он назвал город и номер тюрьмы — 26.

Попросили передать трубку начальнику.

Тот приклеился к телефону и дрожащими губами только отвечал:

— Так точно!.. Не извольте беспокоиться... Честное слово.

Потом положил трубку, спросил: не проще ли организовать побег за такие деньги?

Но Голос шепнул, а смертник повторил: обойдемся, мол, и без советчиков. И вообще... пора возвращаться в камеру. Там ждет незаконченное Прошение. А еще  колбасу с чаем ему этот сукин сын Витек не принес. В следующий раз за задержку будет отчислять из гонораров по сотне за минуту.

Начальник дернул головой — и Витек исчез.

Торжественный эскорт направил свои стопы к камере.

Потому что именно теперь смертник решил написать свою самую главную сказку — сказку, которую знал, кажется, всегда, ибо из нее пришел Голос, и многое из того, что совершилось в его жизни, сделало его судьбу похожей на бутерброд. Но прежде надо дописать про калейдоскоп…

 

Да, был в моей жизни и калейдоскоп. Если юлу я видел еще в Ельце, а в одном из детприемников даже сам завел пару раз, насладившись нежным пением ее и стремительным танцем, то калейдоскоп для меня, тогда шестнадцатилетнего недоросля, оказался вещью столь незнакомой, что я, зайдя в “Детский мир” с украденными с прилавка бакалейного магазина пятьюдесятью рублями, попросил на оставшиеся после покупки юлы деньги продать мне “вон ту большую конфету”.

— Это не конфета, — произнесла девушка безразличным голосом.

— Хлопушка? — предположил я.

Меня окинули высокомерным взглядом и произнесли слово длинное и незнакомое:

— Калейдоскоп.

Я аж поперхнулся.

— Дорого?

— Четырнадцать рублей.

У меня оставалось двадцать с лишним. Быстро отсчитав требуемую сумму, я сунул деньги девушке и схватил рукой раскрашенную картонную трубку.

При ближайшем рассмотрении калейдоскоп оказался похожим на подзорную трубу. Я приблизил глаз к отверстию и обомлел...

Узор необычайной красоты предстал передо мной: изящный, многоцветный, слепящий каждой гранью и весь какой-то хрупкий, неземной, словно мечта недосягаемая...

Кто-то ударил меня по плечу — и узор распался...

— ...твою мать! — взревел я, отнимая калейдоскоп от глаза.

Передо мной стоял милиционер, рядом с ним — продавщица бакалейного магазина, прозванная местной шпаной за непомерную толщину “Жиркомбинатом”. Как раз у нее полчаса тому назад я спер с прилавка только что истраченные на игрушки деньги, искренне считая при этом, что ворую у вора и, стало быть, поступаю благородно.

— Этот? — спросил милиционер.

— Он, — мстительно сжав губы, кивнула толстуха. — Он подлец.

— Сама подлюга, ворюга жирная! — заорал я, понимая, что оба чуда, которое держу я сейчас в руках, у меня отберут. — Че вам надо? Че привязались?

— Верни игрушку, — строго приказал милиционер, и протянул руку к калейдоскопу.

Я резко ударил его по руке, прижал свое сокровище к груди.

— Не дам, — сказал дрожащим от гнева голосом. — Не дам... Иди ты... Не дам... — и, размахнувшись сплеча, предупредил: — Сейчас вмажу... не  дам.

Девичий голосок остановил ринувшегося было на меня милиционера:

— Не трогайте его! Это его игрушки! — крикнула продавщица. — Он их только что купил.

—  Купил?! — взвизгнула Жиркомбинат. — Он купил? Инкубаторский?

“Господи, — подумал я. — И здесь попрекают сиротством!” —  и с размаху влепил толстухе в ухо.

После, конечно, пришлось схватиться с милиционером. Отбиваться одной левой рукой было неудобно, а оставлять игрушки в магазине я не собирался. Но моему противнику пришлось-таки изрядно повозиться, в то время как бакалейщица-толстуха тут же с пола поднялась, сняла с ноги туфлю и пыталась ударить каблуком меня по морде...

 

Дверь распахнулась — и в камере возник Витек. Он неслышно поставил рядом со смертником чайник, пиалу  и сахарницу с конфетами. Сверху положил круг краковской колбасы.

А потом, пятясь спиной, выскользнул вон.

 

Юлькин муж долго хохотал над рассказом, а потом спросил:

— Чем вся история кончилась?

— Чем? — пожал я плечами. — А чем она должна была кончиться?

— Ну... не знаю, — растерялся он. — Судили, наверное.

Брови мои непроизвольно дернулись.

— Вы такой кровожадный?

— Нет, но... драка все-таки .... с милицией... воровство опять-таки...

Он мне разонравился.

— Выговор ему дали, — вмешалась Юлька. — Ну и отработать деньги заставили в депо.

— А калейдоскоп и юлу мне оставили. Так Иван Иванович распорядился, — сказал я и поднялся из-за стола. — Спасибо за хлеб-чай, пойду.

— Да вы что?! — удивился хозяин. — Сейчас картошка стушится, бутылочку откроем....

— Нет, Юльк, — прервал я его. — Не повезло тебе с мужем. Куда ему до наших парней.

 Глаза Юльки согласно блеснули.

 

Училищную братву хрупкие узоры калейдоскопа очаровали. Мало кому в детстве удалось вдоволь побаловаться подобной игрушкой, но после того случая калейдоскоп на целых полгода стал любимым развлечением ребят. Многие десятки игрушек были куплены в магазинах, изготовлены в мастерских, квадратные метры стекол разбились в мелкие осколки, снимались стоп-сигналы с машин, воровались разноцветные бутылочки в аптеках, все это крошилось, мельчилось, обменивалось и засыпалось в железные, медные, латунные, картонные и просто бумажные трубочки, а также в нарезанные в локомотивном депо лучшими токарями трубы, украшенные всевозможными узорами и травлеными надписями.

 Я смотрел в волшебные окошечки тысячи раз, все искал и искал тот первый узор, такой необычайный, прекрасный и такой безнадежно хрупкий.

Но так и не нашел...

 

И тогда, идя сквозь анфиладу комнат Юлькиного дома, осторожно спускаясь по лестнице, я вспоминал тот прекрасный узор и думал, что какая, мол, я свинья, что схамил в чужом доме, обидел радушного хозяина. Но одновременно понимал, что иначе поступить не мог, ибо влюблены были в Юльку все наши охламоны и драчуны, сорви-головы, а выбрала она человека заурядного, скучного, не желающего даже понять, что человек должен быть просто добрым. Добрым, как дядя Вася, как Пушок, как Иван Иванович Круглов, который вскоре после этой истории ушел от нас, принял какой-то большой пост в Алма-Ате.

— Прощай, Юлька, — сказал я ей у калитки. — Очень жаль, что мы с тобою встретились.

Она не спросила почему. Наша Юлька всегда нас понимала.

— Прощай, Сашок, — ответила она. — Ты все такой же зубастенький, не изменился совсем. Тебе, наверное, очень трудно живется. Я рада за тебя, — и улыбнулась. — Прощай.

Закрыв калитку, Юлька пошла к дому. Взрослая, располневшая женщина, уже, в общем-то, и не Юлька, а Юлия Андреевна, классный руководитель одной из групп нового училища. Я не был в нее влюблен, как Кучемидзе, например, или Росляков. Я был всецело занят Левкоевой Светкой и как-то прошел мимо всеобщей увлеченности ею, но в тот момент, когда она уже поднялась на крыльцо и даже не оглянулась перед тем, как открыть дверь, мне вдруг на секунду показалось, что я потерял в жизни что-то важное и большое, не влюбившись в нее и позволив ей уйти к скучному и сытому мужу.

Потом, по дороге в гостиницу, я думал, что наше училище тем и отличалось от прочих детдомов, что нас обучали солидным рабочим профессиям. Мы были уже тогда старше своих ровесников. Все прочее, в том числе и уклад детдомовской жизни, не изменились: каждый из нас был частью товарищества, и “МЫ” по-прежнему довлело над каждым “Я”. И это “МЫ” дрались и влюблялись все хором, звали доносчиков стукачами, сучатами и сексотами, били их, пытали, трусов презирали, ханжей ненавидели, а всякого рода “блатных”, имеющих вельможных родителей и подсунутых к нам на бесплатные харчи, как, например, Аскара Утеулина, перевоспитывали одним нам известными методами.

Нам, в общем-то, повезло. Тем, кто вывалился из детдомовского котла по достижении пятнадцати-шестнадцати лет, очутился в мире деловых взаимоотношений, в мире, где товарищество заменил коллектив, где 16 часов в сутки тебя не контролируют сотни глаз — тем было труднее.

 

СКАЗКА О МЕСТЕ В ЖИЗНИ

 

— Сколько свободных в гостинице мест? —

Спросил он, взобравшись на пик Эверест”.

 

Других смертников, знал он, в тюрьме по-прежнему били.

А его больше не  трогали. Лишь почтительно молчали у двери, за которой странный их хозяин что-то пишет и пишет.

Лишь один старший лейтенант по кличке Жандарм двинул раз смертника в ухо на прогулке — тот и полетел носом в землю.

Руки скованные — дать сдачу не смог. Зато нашлись из надзирателей сердобольные — рассказали о случае начальнику — и тот перевел Жандарма в другой корпус.

 

Осколок четвертый

 

Что за прелесть наши малыши: наголо стриженные, ушастенькие, с широко вытаращенными глазенками, такие крохотулечки в ремесленной форме с блестящими пятнышками пуговиц и широкими черными ремнями от бляхи на животе. Нельзя без улыбки смотреть на марширующих первоклашек.

— Левой... левой... раз-два-три, — горланит мой одноклассник Валерка Смирнов, назначенный малышам в шефы. — Левой, левой... раз-два-три.

Идут они мимо нас такие серьезные, проникнувшиеся чувством единого локтя, чуть наиграно суровые, чопорные, с виду такие одинаковые... Только вдруг то один развеселит огоньком плутовских глаз, то осветит улыбка другое лицо.

— На ме-есте-стой!.. Раз-два... Нале-е... Во!.. Вольно.

Стоит стриженный ряд училищных новобранцев, стоит наша смена, дай Бог, последняя. Ведь и эти малыши — жертвы войны, ее подранки: у одних родители погибли в Корее, у других в Китае, у некоторых сидят или умерли в тюрьме. У двоих, говорят, литовские националисты всю родню вырезали... А у кого-то вот только пять лет тому назад расстреляли за политику... Мы, старшие, знаем о них все, боремся за право числиться их шефами, бегаем при случае к их корпусу: глазеем и выискиваем среди них того единственного, которого вдруг начинаешь любить, как родного, которого хочется приветить особенно, защитить — ищем для себя младшего брата.

— Смирно! — командует Смирнов при виде подходящего к строю директора училища.

Это уже новый директор. Его фамилия — Караваев. Он одутловат, ходит с тросточкой, симпатией у нас не пользуется, так как имел глупость в первый день своего появления в училище солгать, что охромел на фронте. А ложь та в тот же день открылась благодаря языку его жены — бабы вздорной, наглой, но занимающей важный пост — начальник отдела цен облисполкома, то есть бывшей по молодости подстилкой у работников обкома. Караваев — инвалид с детства, узнали мы, хромает всю жизнь. А еще он до нас был директором спецшколы для юных правонарушителей, а попросту — в тюрьме для детей.

Мне он особенно неприятен не тем даже, что я предчувствую, глядя на него, свою будущую судьбу. Лицом он очень походит на Николу-Чудотворца с бабушкиной иконы — той самой иконы, которая так строго смотрела на меня, когда я сидел перед гробом отца и не смел плакать, а лисьемордые старухи осуждали вместе с Николой-Чудотворцем меня за это. Противная харя, ненавистная....

Рядом с директором стоит женщина. Лет двадцати пяти, в модном платье-колокол, в кофточке с открытыми плечами и в совершенно неуместной в сентябрьскую жару менингитке. Приятная женщина, всем нам так и хочется с нею переспать...

— А вот и наши питомцы, — гордо произносит Караваев. — Тут и ваш сын.

Фигурка женщины застывает, руки нервно теребят ручку сумочки, глаза глядят испуганно, в уголках их слезы. Отчего? Желание наше познать ее в постели становится еще сильнее.

— Где... где он? — выдавливает она. — Они... они такие похожие.

Караваев кивает шефу, и тот радостно орет:

— Во-ольно!.. Разойдись!

И тут из дрогнувшей шеренги вылетает малыш, и попадает прямо в объятия матери.

Та облегченно плачет, вываливая из декольте объемную и сочную грудь.

Караваев гордо глядит по сторонам, довольный произведенным  эффектом.

А мне вдруг стала не мила наша знаменитая черная ремесленная форма и внешняя одинаковость всех нас. Что-то кольнуло в наших сердцах, и все старшеклассники, присутствовавшие при этой сцене, сделали шаг к толпящимся и с завистью смотрящим на мальчика с мамой малышам.

— Тебя как зовут? — спросил я высокого худого мальчика с угрюмым взглядом исподлобья.

— Генка.

— А фамилия?

— Гузей.

— А я Саша Ярычев.

Пацан враз разулыбался во весь рот:

— А я знаю.

— Откуда? 

Он удивленно таращит на меня глазенки и силится придумать какой-нибудь ответ. Но повторяет:

— Знаю.

Значит, тоже заприметил меня среди десятков старшеклассников, ждал, когда подойду, справлюсь об его имени, искал старшего брата.

И мы тут же разговорились.

— Что ж, заберут у вас парня? — спросил я.

— Почему? — удивился Генка.

— А вон, — показал я пальцем на малыша, берущего у матери из рук конфету. — Мать нашлась.

— А-а-а... — протянул он с плохо скрываемой неприязнью. — Этот... Его не заберут. Его к нам пристроили.

— Пристроили?! — поразился я. — В детдом?

— Она сдала его к нам.

Я медленно разогнулся, посмотрел на эту женщину. Красивая, нарядная, такое тело мять любому мужику в радость. И перстенек на пальчике — не бедствует, значит. Но желание переспать с ней исчезло.

Что-то изменилось в этом мире: нас разыскивали по всей стране, забирали из детдомов всякие тети, дяди, бабушки, дедушки, просто соседи и знакомые, а от них избавляются, их сдают, как вещи в стирку, устраивают, а потом навещают, кормят конфетами, целуют, чтобы исчезнуть опять...

Я взял Генку за руку и пошел с ним в сторону сквера.

— Вы куда? — крикнул нам шеф.

— Лишь бы отсюда подальше...

 

Вот, наконец-то и главная сказка...

 

СКАЗКА САТАНИНСКАЯ

(начало)

 

В тот день в Аду топили особенно жарко.

Заседал Вселенский Совет Сатаны. В полном составе он собирался последний раз так давно, что на планете Земля успела появиться, развиться, загнить и исчезнуть целая общественно-экономическая формация.

Черти вкалывали, как кочегары у паровозной топки.

Грешники в крутом кипятке смолы выли так, что чертям приходилось завязывать уши тремя платками. Даже блатным, сумевшим и здесь оказаться полезными нечистой силе, в тот день не было скидки. Отвыкши от тепла, они так визжали, что архангельские трубы, преобразующие крики боли в сентиментальные мелодии, не справлялись с нагрузкой и то и дело фальшивили.

Итак, заседал Вселенский Совет Сатаны. От Галактики и до Галактики толпились бесчисленные джины, демоны, ифриты и прочая пакость, не имеющая на Совете голоса, но желающая попасться на глаза великому начальству.

Слушалось дело Асмодея — демона ничтожного, со всех должностей уволенного, промышляющего на жизнь невесть чем, кривого, хромого, характера даже для Ада нелегкого.

Сам Асмодей сидел внутри магического круга, сотворенного из астероидов членами Совета, и с беспечным выражением на обезображенной шрамами физиономии занимался маникюром когтя на конце своего хвоста.

От обвинения выступал Вельзевул. Сообщив о Межвселенском положении, он затронул вопросы частного порядка, охарактеризовал деятельность нескольких сотен членов Совета, поздравил и выразил восхищение самому главе Ада, после чего рассказал, что некий демон Асмодей, адских прав лишенный и сосланный на Землю, совершил тягчайшее из преступлений — без разрешения членов Президиума Вселенского Совета Сатаны побывал в будущем этой планеты, вступил в контакт с аборигенами и обнародовал там вовсе ненужное сообщение о том, будто бы каждый человек этой планеты, будь то младенец либо беззубый старик — все они находятся под негласной опекой лиц, именуемых исчадиями Ада. Более того, Асмодей заявил, что именно подчиненные Сатаны наделили людей разумом, и в доказательство тому привел следующие примеры:

ПЕРВОЕ: Стоунхендж — циклопическое каменное сооружение, расположенное на юге Англии на Солсберрийской равнине и построенное в 1900-1600 годах до нашей эры, являвшееся астрономической обсерваторией еще людей каменного века.

ВТОРОЕ: Каменные скульптуры острова Пасха высотой с трехэтажный дом и весом до двадцати тонн, вознесенные на неприступные скалы неведомым людям способом.

ТРЕТЬЕ: Календарь индейцев майя, более совершенный, чем календарь европейцев 20 века...

Перечень доказательств, приведенных землянам Асмодеем, Вельзевул зачитывал несколько световых суток.

Члены Вселенского Совета терпеливо слушали.

В заключение Вельзевул потребовал от Совета абсолютного уничтожения демона Асмодея вплоть до состояния космической пыли и разбрасывания оной по всему межгалактическому пространству с плотностью не более одного атома на кубический километр.

Адвоката в Аду не полагалось. Поэтому защищать Асмодея мог лишь он сам.

Но тот помалкивал да скоблил напильником коготь хвоста.

— Правду говорят о тебе, Асмодей? — крикнул кто-то из дальних рядов.

— Правду, — согласился демон. — С похмелья и не такого нагородишь. Ловко земные шельмы самогон гонят. И ароматен, и ядрен.

И далее, сколь ни настаивали члены Совета поведать им подробности совершенного преступления, слов раскаяния от Асмодея они не услышали.

— Я секретов не держу, я ими со всеми запросто делюсь, — говорил он, и принимался перечислять рецепты самогона бурачного, пшеничного, ячменного, картофельного, сливовицы, шнапса и прочих хорошо известных в Аду напитков.

В заключение взял слово сам Сатана.

— Уважаемые члены Вселенского Совета! — начал он. — Миллионы и миллионы лет мы торчим в межгалактическом пространстве, подсиживаем друг друга в канцелярских креслах, курируем обитаемые миры, помогаем по пустякам и вылавливаем товар для наших котлов, называемых землянами звездами. Сколько общественно полезного труда и времени затрачено на это!

Члены Вселенского Совета согласно закивали головами. А Сатана продолжил:

— Демон же Асмодей не стал заниматься всем этим. Своим проступком он навел меня на мысль, что нам нужно заниматься более важным делом. А именно — курировать каждое мыслящее существо Вселенной, следить за ним с момента порождения до момента смерти. Пусть каждый из нас выберет себе по индивидууму из числа землян в качестве общественной нагрузки, и следит за ним. Повторяю: все, все без исключения.

— А сам? — не удержался от вопроса Асмодей.

— Я тоже выберу себе кого-нибудь с Земли. Если, конечно, Асмодей не возражает.

— Не возражаю, — великодушно разрешил Асмодей. — Только с тебя пол-литра. По земному закону.

На том и порешили.

Были, конечно, и несогласные во главе с Велепсом, но им было отказано, их строго предупредили, намекнули на лежащие в Сатанинском сейфе компрометирующие доказательства — и в результате предложение Сатаны было принято единогласно.

Спустя несколько лет Сатана признался, как бы между прочим, Мефистофелю:

— Пожалел я Асмодея. Чего спьяну не сболтнешь. А мысль он подал, вообще-то, верную. Ни одного тунеядца не осталось в Аду — все теперь следят и доносят. А потом... этот Стоунхендж... сам я себя возьми!.. Ведь и вправду я к его постройке руку приложил...

 

А еще за стеной камеры смертника слышен был грохот строительных машин. Это, как рассказали ему, расчищают площадку под церковь. В областной газете “Знамя труда” он прочитал ответ местного попа — отца Бориса — на статью в казахской газете “Енбек Туы”, где русских бранили за то, что строят они церковь рядом с тюрьмой, на месте захоронений расстрелянных в 1937-1953 годах “врагов народа”. Поп написал, что церковь Христова милосердна и ставит храмы именно там, где люди страдают.

Смертник улыбнулся, прочитав эти слова.

— Разве ж это страдание — сидеть в тюрьме? — сказал вслух. — Тяжко, трудно, изматывающе — да. Но страдания... — и покачал головой. — Нет. Страдания — это совсем другое...

 

Длинная дощатая уборная стояла в глубине училищного двора. Малыши, по идиотскому распоряжению вездесущего Караваева, ходили строем к этому сооружению два раза в день для отправления естественных надобностей.

В такой-то неподходящий момент одно из двенадцати посадочных мест оказалось занятым мною. Здесь произошла наигнуснейшая история в моей жизни.

Но прежде, товарищи члены Верховного Суда, давайте отвлечемся.

Давайте вспомните, какими нежными и открытыми были души ваши в детстве, как вы умели переживать и сопереживать, какими лихими и удалыми были ваши поступки, как всех вас все касалось, и как каждое событие впивалось в ваши обнаженные нервы, как вы верили всему, что вам ни скажут, даже собственным вракам, как велики были ваши радости и беды, как искренне вы раскаивались, как много было заложено в вас чистого, непорочного, более того — священного, которое несли вы в себе, словно хрустальный кувшин с родниковой водой, сквозь все детство до юности, пока не столкнулись с миром взрослых — и кувшин тот разбился, а вы стали спокойнее, солиднее, научились многого не видеть, а если жизнь ткнет в грязь носом, то часто, очень часто вы уже стали отворачиваться, научившись говорить, что этого не было и нет, и быть не могло. Так вам стало жить выгодней, спокойней. И теперь вы, граждане судьи, и не замечаете, как ложью своей вы предаете самих себя — тех юных, еще не искушенных, пока еще порядочных Человеков.

Двенадцать мальчишек в черной ремесленной форме (у некоторых из-под брюк виднелись белые завязки от кальсон) деловитой шеренгой вошли в туалет и мигом оседлали вырезанные в дощатом настиле отверстия.

Один остался стоять прямо передо мной, не решившись меня побеспокоить. В нем я узнал того самого мальца, пристроенного мамашей с конфетами. Испуганные глазенки с белесыми ресницами, округлое загорелое личико — вот и все приметы.

— Сейчас, сейчас... — заторопился я, зная, что на предназначенную процедуру я имею времени вдоволь, а малышам Караваев выделил четыре минуты.

— Ничего, — мотнул он головой. — Мне не надо. У меня запор.

Я облегченно вздохнул — моя ситуация была обратной.

Малыш остался стоять, прислонившись плечом к беленой по дереву стене, разделяющей нашу двенадцатидырочную часть уборной от смежной — персональной, для преподавательского состава. Выходить из туалета малышам приказом Караваева предписывалось тоже гуртом, то есть пацан обязан был стоять в пропитанном миазмами и хлоркой помещении до приказа выйти на свежий воздух.

Выражение лица его было грустным. Чувствовалось его одиночество в нашем присевшем коллективе.

Я хотел сказать ему, что он испачкает форму о побеленные известкой доски, но потом передумал — и так уж испачкал.

В дверь персональной части туалета кто-то толкнулся, потом догадался ее все-таки потянуть на себя и вошел, звякнув крючком.

Все сразу затихли.

— Эй! — позвал тихим шепотом какой-то дальний от меня сиделец стоящего малыша. — Посмотри, — и палец его указал на дырку от выпавшего сучка в доске перегородки между туалетами сантиметрах в тридцати от пола.

Грустящий пацан оторвался от  мыслей, испуганно затряс головой.

— Посмотри, говорю! — грозно приказал сиделец.

И пацан покорно наклонился к отверстию.

— Ну, как? — сладострастным голосом спросил сиделец. — Баба?

Пацан кивнул.

Сиделец наскоро мазанул куском газеты по заду, вскочил и принялся торопливо застегивать штаны. 

— Вот это да! — восторженным шепотом зачастил он. — Чур я первый! — и ринулся к дырке.

Оттолкнул пацана, наклонился глазом к ней.

Пока я справлялся с газетой, поднимался и спешно застегивал ремень, ошеломленный при этом всем происходящим, совершенно растерянный и не знающий как поступить, бывший сиделец успел полюбоваться зрелищем, оторваться от отверстия и, расширив оловянные глазки свои, раззявя слюнявый рот, сказал с какой-то особенной пакостной сладостью в голосе:

— Бля-а-адь!... Настоящая бля-а-адь!.. Вся п... в крови...— потом показал пальцем на застывшего рядом с ним пацана, добавил: — Его мать.

Со всей силы ударил я в ухо эту сволочь. Поймал за шиворот на лету, швырнул к двери, пинком заставил продолжить полет по улице. Ринулся было следом, желая убить, уничтожить пакостника, но уже снаружи кто-то обрушил на меня свое семидесятикилограммовое тело и прижал к стене уборной.

Сделав две-три попытки вырваться, я стал успокаиваться. Держал меня у стены шеф малышей — Валерка Смирнов. Было и стыдно, и противно, и растерянно, и гадко на душе, смотреть в глаза ему не хотелось.

“Сиделец” орал благим матом, катаясь по пыли возле туалета. Вокруг него толпилась шушера, оглашая воздух воплями не знающих о причине конфликта людей. А спустя какие-то секунды возник, как черт из табакерки, и сам Караваев.

Он тут же принялся кричать, махать перед моим лицом клюкой, грозить тюрьмой. Но я с безразличным лицом отмахнулся от него и произнес без всякой злобы в голосе:

— Пошел на хер. Зашибу.

Караваев остолбенел, стал ловить ртом воздух.

Пришлось объяснять:

— Идите в свой кабинет. Я сам к вам приду.

Оглянулся вокруг — малыша, оскорбленного пакостником, не увидел.

— Где он? — спросил я шефа.

— Кто?

— Ну, такой, плюгавенький.

— Какой плюгавенький?

— Ежков, — подсказал один из пацанов. — Тот, что в дырку глядел? Вон туда побежал.

Я, за мной Смирнов, а там и вся остальная пацанва, рванулись в сторону спального корпуса.

— Ежков!.. Ежков!.. Ежков!... — звенело эхо голосов по зданию. — Ежков!.. Ежков!..

“Господи! — думал я, носясь из комнаты в комнату. — Что за дурацкие порядки: гнать детей строем в туалет и не воспитывать в них качеств более важных: совести, например”.

— Ежков!.. Ежков!..

Ноги понесли меня в сторону умывальной комнаты.

Длинный строй трехлитровых литых из алюминия умывальников, жестяное корыто под ними, деревянный обрешетник на мокром кафельном полу — все это ужасающе далеко тянулось от дверей до окна и печи, где на перекладине для сушки половых тряпок висел, дергаясь в ременной петле, мальчуган.

Долго, бесконечно долго преодолевал я эту комнату, долог был мой прыжок, как-то слишком долго цеплялся я за палку, виснул на ней, а потом падал вместе с обломками, ловя на лету маленькое тельце с липкой от пены изо рта головой.

— То была не она! Не она! Не она! — кричал я. — То была совсем другая женщина!

 

Знакомый Голос ехидно хохотнул и спросил:

— А сказочка какая теперь будет?

— Никакой, — ответил он.

— Как так?

— А так... Не до сказочек.

— И то правда. Судьба это к тебе постучалась. Ишь как вышло — из туалета вывернулась. Самое для тебя место.

Смертник пододвинул к себе бумагу, огляделся.

— Не в том дело, — сказал, обнаружив, что в камере он все-таки один. — О другом думаю.

— О чем другом, если вон — и Ежков появился.

— О чае, — показал на стол. — О колбасе, о конфетах проклятущих... — вздохнул. — Как себя с вертухаями я вел. Барин — ни дать, ни взять. Так на душе паскудно, что хоть пальцы — в рот, и себя — наизнанку.

— А смысл?.. Даже если бы не ел — все равно уж взял.

— В том-то и дело, в том-то и дело...

— Наш ты теперь. Наш.

Смертник взял ручку, поднес перо к запястью.

— А это зачем? — сказал без всякого выражения Голос. — Кому что докажешь?

В камере выключили свет — и Голос обрел плоть.

Смертник положил ручку на стол и ответил:

— Ты прав. Я допишу. До конца.

— Не в этом дело, — заметил Голос. — Ты сейчас думал: зачем Ежкова встретил? Может, не приди ты в тот туалет, судьба бы сложилась иначе?

Смертник шагнул к нарам, плюхнулся на них. Сказал вслух:

— Херню порешь.

— И то правда, — согласился Голос. — Тогда ты еще не был нашим...

 

Осколок пятый

 

Ежков и Гузей все-таки подружились. Мое покровительство к обоим повлекло за собой взаимный интерес пацанов, затем взаимную приязнь. Ежков приобрел защитников и покровителей в нашем с Генкой лице, стал меньше страдать от ненависти сирот-однокашников, а вечно голодный Гузей теперь имел возможность пользоваться посылками своего нового друга. Детское сознание не особенно обременено постулатами моралистического плана, потому такие отношения вполне сходили за дружбу.

До определенного момента так думал и я. Честно признаться, особого внимания уделять им я не считал нужным — постоянные ссоры и примирения с Мальвиной отнимали массу времени, походы в кино, на танцы и на концерты требовали денег, которых нам в училище не давали, потому что мы были на полном государственном обеспечении. Поэтому я с первого года обучения еще подрабатывал и дворником — мел асфальт вокруг КОР-клуба. Встречался с пацанами не часто, но когда встречался, с удовольствием играл с ними, позволял себе побаловаться, поозорничать, и чувствовал себя в такие минуты на вершине блаженства.

Я считал, что знаю своих питомцев, знаю все о них, и поэтому слух о том, что Генка Гузей пустился в бега, застал меня врасплох. Разумней всего было бы узнать о причине побега у Вовки Ежкова.

— Нельзя, — сказал мне все тот же Валерка Смирнов. — Ежков наказан.

— За что? — удивился я.

— Он знает, где прячется Гузей.

Наказывать человека за то, что тот не желает предавать друга? Тут было чем возмутиться.

— Вот и пусти меня к Володе, — сказал я, сжимая кулаки.

После случая в уборной Смирнов меня побаивался. Мне даже передавали, что он вслух удивлялся тому, что меня не исключили из училища. А не выгнали меня потому, что Караваев решил дело замять — попытка самоубийства учащегося говорит не в пользу учебного заведения и его начальства. Он настолько испугался последствий, что отменил свой приказ о походе строем в туалет. Я же правоту свою чувствовал и презирал директора и шефа не меньше, чем “сидельца”, с пакости которого начался весь этот скандал.

Кстати, “сидельца” этого звали Пашкевичем Вовкой, и он сейчас работает секретарем какого-то из райкомов партии в Южном Казахстане.

— За этот класс отвечаю я, — заявил Смирнов. — Это я  наказал Ежкова.

Он, видишь ли, изволил наказать, сукин сын!

Схватив шефа за шиворот гимнастерки, я с силой швырнул его мордой о стену. Дорога в спальню второклассников была свободна.

Зашел —  никого.

Четыре длинных рядя аккуратно заправленных кроватей, темно-синего цвета тумбочки, свежевымытые полы, голые окна с прозрачными, как слеза, окнами...

Потом до меня дошло, что на нескольких кроватях нет простыней, а одеяла лежат прямо на матрасах. Подбежал к окну — так и есть: связанные простыни длинным жгутом висят снаружи здания. До земли, по виду, оставалось метра два. Недурной акробатический номер для восьмилетних пацанов.

Резко развернулся и побежал к выходу.

В дверях встретился Смирнов с окровавленной мордой. На ходу ударил ему в зубы, продолжил бег.

На крыльце столкнулся с директором.

— Опять тут ты?! — заорал Караваев. — Если что случится, всегда Ярычев тут!

— Ежков сбежал... — выдохнул я. — Доигрались, падлы.

— Как сбежал? — охнул он и привалился спиной к стене, клюшка выпала из его руки. — И он?.. Не может быть.

Безвольный, слабый духом человек, живущий за счет авторитета должности  жены, чем он мог помочь в этой ситуации? Было бы даже смешно просить у него совета.

— Может, — сказал я. — Вопрос только, куда он убежал.

— К Гузею? — осторожно спросил Караваев.

— К маме, — поправил я. — Куда ему еще идти?  К маме.

Лицо Караваева из растерянного сразу стало строгим.

— Ярычев! — строго произнес он. — Пойдешь к ней домой и приведешь назад мальчика. Я дам адрес.

 

Но комната Ежковой оказалась закрытой. Соседи по коммунальной квартире сказали, что ни матери, ни мальчика они сегодня не видели.

Не дала результата и наша с Валеркой Смирновым двухдневная засада во дворе двухэтажного дома напротив стадиона “Локомотив”.

Домой возвращалась “пани Ежкова” (так ее называла местная шпана — дом был набит коммуналками) всегда поздно, всегда одна, на вопрос о местонахождении сына оба раза спокойно отвечала, что он в училище, и не высказывала никакого интереса по поводу наших вопросов.

Откуда было знать нам, что рядом с нами, уже взрослыми людьми, существовал иной мир — мир наших малышей, которые не принимали нас до конца, не доверяли, боялись даже — и в этом была наша общая, всех взрослых, вина. Осознали мы это несколько позже. А в те два дня, что воспитатели и старшие учащиеся искали исчезнувших малышей, мы как-то не обращали внимания на то, что порции в столовой малышами съедаются не полностью, а тарелки остаются чистыми даже от перловки, что карманы одноклассников наших беглецов полны съестным, и что перебрасываются мальцы между собой таинственными взглядами — нам всем было не до них, у нас было ЧП, которым заинтересовались даже в Алма-Ате.

Обнаружили беглецов на третью ночь.

Два милиционера, освещая путь фонариками, прочесывали чердак двухэтажной столовой.

— Смотри, — сказал один, направив луч в сторону груды хлама за трубой. —  Ботинки чьи-то... — сделал шаг вперед, и тут же отшатнулся от отчаянного крика, полоснувшего по ушам:

— Генка! Беги! Милиция!

В тот же миг из-за трубы вылетели две детские фигурки и понеслись, сломя голову, к слуховому окну. Раз, два — и они уже на крыше.

Милиционеры бросились следом.

Один малыш поскользнулся на мокрой жести, упал. Второй помог ему подняться и, подставляя плечо хромающему товарищу, повел его к пожарной лестнице. Хромающий уже начал спускаться, когда к ним подбежал милиционер. Отставший малец круто развернулся к милиционеру лицом, закричал диким голосом:

— Не подходи!.. Не подходи, говорю!.. Спрыгну! Во— бля буду! — и полоснул себя указательным пальцем по горлу.  — Не подходи, падла!

Милиционер прыгнул и на лету подхватил падающего за ограждение крыши пацана. За его ремень тут же ухватился второй милиционер, удержал обоих.

— А-а-а!!! — кричал пацан. — Атпусти!.. А-а-а!!! Ежков!.. Беги!

Когда на этот крик мы выскочили из общежития и примчались к столовой, одного мальчишки там уже не было.

Милиционеры спускались вниз с мешком в форме человека. Было трудно узнать в этом существе с безвольно болтающимися руками и ногами Генку Гузея, такого еще недавно активного и жизнерадостного.

— Где Ежков?! — закричал почему-то оказавшийся вечером в училище Караваев. — Где Ежков, тебя спрашивают?! — и замахнулся на мальчика клюкой.

Я сделал шаг вперед и вырвал у него палку.

— Не лезь! — строго прошипел я. — А то и жена тебе не поможет.

— Где Ежков? — снова заорал директор, продолжая махать руками и даже не заметив, что трости в руках у него нет.

Я мигнул ребятам — и те, ухватив взбешенного Караваева под мышки, оттащили его в сторону.

— Р-разойдись! — рявкнул я так, что круг любопытных разом расширился, оставив внутри лишь меня с Генкой и обоими милиционерами.

— Гена, — сказал я, улыбаясь как можно приветливей. — Идем со мной. Это я — Саша, — и протянул к нему руку.

— Н-Н-Н-Е-Е-Т! — взвизгнул мальчик на высочайшей ноте страха. — Н-нет!

Пацан припал спиной к бедру милиционера и смотрел на меня с ужасом.

— Гена, что с тобой? — удивился я, но руку убрал.

Второй милиционер подошел ко мне сзади и негромко сказал на ухо:

 — Непонятно. Я, грит, блядью буду, а потом то кричит, то как мертвый.

— Никому об этом не говорите! — торопливо и также шепотом попросил я. — Никому. Пожалуйста.

Милиционер кивнул. Похоже, он тоже знал что означают эти слова... Человек, нарушивший божбу “бля буду”, должен поплатиться за то либо зубами (если при этих словах он щелкал пальцем по ним), либо жизнью (если проводил пальцем по горлу).

Воровской закон этот, невесть каким образом заплутавший сюда из одесско-ростовских малин и вертепов, усиленно культивировался среди младшеклассников. Считалось даже каким-то особенным шиком подкрепить таким образом любое свое утверждение, зная наперед, что уж чем-чем, а парой зубов за брехню можно и без божбы поплатиться. Но чтобы жизнью?!

Видимо, в детской среде, мире наших малышей, бравада с божбой и глупые выходки настолько закрепились, что видоизменились до изначального примитивного бандитского уровня. Слова “бля буду” звучали у них, как приговор...

— Отведите его в медпункт, пожалуйста, — попросил я милиционера. — Вас он, как будто, не боится.

Потом обернулся к стоящим вокруг старшеклассникам.

— Ребята, — сказал им, — пара человек пусть поохраняет Гену от Николая Михайловича, — кивнул в сторону молча таращащегося на меня Караваева. —  Кто пойдет?

Вызвались Валерка Росляков и Сашка Толубаев.

— И вообще... топайте-ка все спать, — закончил я.

Мое право приказывать в этом случае было принято безоговорочно — через несколько минут все разошлись. Остались лишь директор да Толубаев с Росляковым.

Я поднял с земли трость, подал ее директору.

— Возьмите, Николай Михайлович. И идите-ка домой... — сказал, потом сделал паузу и продолжил: — Пока история эта утрясется, вы поболейте, останьтесь дома. А с замами вашими мы столкуемся.

Караваев согласно кивнул и опустил голову.

— Проводите его, ребята.

— А сам? — спросил Росляков.

— Пойду Ежкова искать. Я, кажется, знаю, где он...

Они ушли, а я вышел на улицу за ворота, снял гимнастерку и долго мылся под колонкой, чувствуя, как постепенно расслабляются мускулы, освобождаются от напряжения последних дней. Лишь когда тело остыло, стало деревенеть на ветру, и “гусиная кожа” покрыла меня от шеи до брючного ремня, одел на мокрое тело гимнастерку, перепоясался широким ремнем, убрал спереди складки и пошел широким ровным шагом в сторону вокзала.

Да, кроме, как к матери, теперь Ежкову идти некуда.

 

Зашел начальник тюрьмы.

Он молча взял последние листки Прошения, присел на край нар, внимательно прочитал написанное. Потом так же молча вернул листки смертнику. А заодно достал из кармана новые карандаши.

— Пиши так... — сказал он. — Бумага стерпит.

Поблагодарив его, смертник решил дописать сказку...

 

СКАЗКА САТАНИНСКАЯ

(окончание)

 

 Асмодей был назначен столоначальником, и с горя запил.

А Сатана выбрал на всей планете Земля одного человека.

И этим человеком был я...

 

А потом лег спать.

Продолжил лишь после обеда...

 

— Посмотрите! Посмотрите, что вы с ним сделали! — запричитала “пани Ежкова”, едва я возник на пороге ее квартиры. — Вот! Вот, полюбуйтесь!

Разбуженный мальчик испуганно вжимался в постель, пытался натянуть на голову одеяло. Но мать тянула другой конец на себя, пока не вырвала одеяло из его рук  и  швырнула на пол. Потом задрала на животе Володи майку, обнажив желтый от недавних синяков и кровоподтеков живот.

— Смотрите! Смотрите на свою работу! — кричала она. — Смотрите, изверги! Фашисты! Смотрите! — продолжала она, обращаясь ко мне во множественном числе. — Все смотрите!

В дверь стали заглядывать разбуженные ее криком соседи.

— Смотрите! Любуйтесь! Думаете, это вам пройдет? И не надейтесь! Думаете, раз его отца Гоминдан убил, так и заступиться некому? Советская власть, она все видит, она вам покажет!

Голосила она на одной ноте, словно заведенная, при этом не чувствовалось ни возмущения, ни боли за сына, а какое-то спокойствие, методичность в этом крике, будто выполняет она обязательную, но скучную работу.

— Заткнулась бы, что ли, — громко сказал я, и, пока она от удивления захлопнулась и искала нужные слова, обратился к Ежкову: — Пойдем отсюда, Володя. Заклюют тебя здесь.

Ежков согласно кивнул, стал подниматься с постели.

— Не пущу! — возопила мать. — Никуда не пущу! Не пущу-у-у!!! — и слезы брызнули из ее глаз.

Она ничком упала на кровать, зарыдала.

“Ч-черт! — подумалось без злобы. — Что за ночь такая — сплошные истерики. Я уже устал сочувствовать всем”.

И тут впервые услышал:

— А ты как хотел? Суешь везде свой нос — вот и получай.

Говорили только для меня. Говорил чей-то ясный и отчетливый Голос. Но слышал его только я. И не видел говорящего.

Мне бы удивиться, задуматься над этим, но было некогда: женщина плакала, соседи глазели, а мальчишка в растерянности не знал как ему поступить.

— Где тут у вас вода? — спросил я у соседей.

Показали.

—  Тогда давайте ведро сюда, — приказал я уже более уверенно. — А сами топайте по своим комнатам. Поревут и без вас.

Один сосед сбегал быстро на кухню, приволок оттуда полное ведро воды и кружку. Остальные послушно разошлись. Но не спали, я думаю, прислушивались.

Я же зачерпнул кружкой воду и поставил ее на стол.

— Вас сверху полить? — спросил. — Или ртом пить будете?

— Что? — приподняла она заплаканное лицо.

— Пить будете?

Она согласно кивнула. Схватила поднесенную к губам кружку, принялась жадно пить.

Я присмотрелся к ней. Красивая баба. Но не настолько молодая, как показалась мне в первый раз — когда стояла она перед строем первоклассников и не сумела разглядеть сына. Сейчас, после слез и без косметики, я бы дал ей за пятьдесят. А сыну — восемь. Чего ж так поздно рожала, дура? А может и не ее вина. До войны была “героика буден”, всякие там ударные пятилетки, в войну — не до замужества. Или веселая жизнь была, как у всех красавиц, только за сорок лет и спохватилась. Мужа вон Гоминдан убил. Значит, в Китае была…

— Вот что, — сказал я, едва кружка опустела. — Лично мне эта волынка надоела. Вы немного помолчите, а я с Володей поговорю. Договорились?

Она кивнула и икнула.

— Вот и хорошо.

Я взял пацана за плечо, повернул его лицом к себе.

— Тебе тоже воды?

Он отрицательно покачал головой.

— Тогда не ной, а отвечай. Кто тебя бил?

Мальчик молчал. Брови его насупились, взгляд буравил пол.

— Ты мне в молчанку не играй, — сказал я. — Кто тебя бил? Шеф?

Мальчик молчал.

— Слушай, Володя... — вовсе не обиделся я. — Ты что, не доверяешь мне? Пойми ты, балда, признаешься мне — это не будет доносом. Я же свой.

Говорить своим — не значит доносить. Это он знал.

— Тебя шеф бил?

Малыш кивнул.

Его кивок был подтверждением того, о чем я и сам уже успел догадаться. То ли где-то слышал о подобном краем уха... А может, понял, что побег ребят был совершен неспроста, что виновны в нем Смирнов и Караваев.

— Понятно, — сказал я. — Больше мне ничего от тебя не надо. Ты где будешь сегодня спать: у матери или в училище?

Мальчик пожал плечами. Теперь, когда главное было сказано, ему было все равно.

Помолчали. Каждый думал о своем.  Думал отрешенно, самозабвенно, как думают о самом важном в жизни — о своем месте в ней.

— Можно, он останется у меня? — сказала женщина, глядя на меня преданными глазами.

Я промолчал. Решение должен был принять пацан сам.

— И ты тоже останься, Саша, — тихо попросил Ежков.

Я улыбнулся и согласно кивнул. Потом окинул взглядом комнату: стол, кровать, два стула, печка и шкаф. Единственным удобным местом для меня оставался тонкий, сплетенный из разноцветных тряпичных лент, половик.

На него я и лег, едва протиснувшись между кроватью и стульями у стола.

Женщина собралась было возразить, но я строго глянул на нее и поднес палец к губам. Она поняла: лишние звуки лишь взволнуют мальчика, а он сейчас находится как раз в том состоянии, когда ему нужно, просто необходимо кому-то выложиться.

Так и произошло...

Длинным и мучительным показался нам рассказ Володи. Мальчик и сам очень устал, но уснуть позволил себе только после того, как были поставлены все точки над “i”.

Вкратце его история выглядела так...

 

Младших классов к этому году накопилось шесть: 2-А, 2-Б, 3-А, 3-Б, 4-А, 4-Б. В каждом — по двадцать-двадцать четыре человека. При каждом классе было по одному-два шефа. В обязанности им вменялось помогать в работе воспитателям на правах внештатных пионервожатых. Повторяю, это место ценилось у старшеклассников, так как шефы пользовались рядом льгот — освобождались от дежурств по уборке своих комнат, например, и правом ежедневного контакта с малышами. Лучших из нас выбирал Караваев лично и приставлял к детям.

Но шесть классов — это еще и шесть коллективов, при том коллективов, имеющих великовозрастных руководителей, которые становились полноправными правителями в детском корпусе на целую ночь. Обойтись без соцсоревнования им было нельзя.

Караваевым была организована балльная система, благодаря которой каждую неделю объявлялся класс-победитель. Здесь учитывалось все: и количество замечаний в рапортичке на уроках, и среднеарифметическая оценка, как признак успеваемости всего класса, и занятия на ОПТ (общественно полезным трудом), и многое другое.

Тут-то и проявили себя шефы. Они организовали школы доносчиков среди малышей, выбирали особо доверенных, и  дети заносили в особые тетрадки те шалости одноклассников, которые не попадали в официальные документы: кто-то рассказал скабрезный анекдот, кто-то сделал пугач и выстрелил в него, кто-то онанировал ночью в спальне, кто-то, стоя у классной доски, строил рожи и смешил остальных, и так далее, и тому подобное. Эти же доносчики являлись как бы свитой шефа, могли позволить себе все те вольности, которые были запретны для остальной части класса.

Меры, предпринятые шефами в своих коллективах, могли бы дать весьма ощутимый эффект, если бы имели шефы дело со взрослыми, а не с детьми. В конце концов, вся страна наша — это зона за колючей проволокой, все привыкли к тому, что они кому-то вечно должны, обязаны отчитываться и постоянно нести наказания.

Но дети живут сиюминутными страстями и не слишком заботятся даже о таком недалеком будущем, как ближайшая ночь, например, когда за малейшую провинность придется платить: стоя голыми коленями на соли, на колотом горохе или, того хуже, на сухих хлебных крошках, от которых потом ноги распухают и нарывают (приходится по ночам ножом выковыривать хлеб из-под кожи), держа стул над головой или просто подставляя свои животики под кулаки шефа. Дети быстро привыкли к такой шефской заботе, и порой вслух мечтали о том, как и они вырастут и сами станут шефами. Вот отведут душеньку!

Мальчик спал, его мать периодически шумно вздыхала. По всему видно было, что ей хочется что-то сказать, но она боится разбудить сына и сомневается:  сплю ли я?  А если и не сплю, то буду ли ее слушать.

— Говорите уж, — буркнул я.

— Боже мой! — произнесла она с совершенно неуместным пафосом. — Зачем только отдала его в это проклятое училище? Думала, ему там лучше будет, сытнее, во всяком случае. Что у меня за зарплата? Четыреста семьдесят рублей... Попробуй проживи на них вдвоем. И сама еще молодая... Вы знаете, как у нас относятся к матерям-одиночкам?

— Не надо, — попросил я. — Не оправдывайтесь.

— Да, конечно, — тут же согласилась она. — Я его теперь возьму оттуда.

Я приподнялся на локте и посмотрел снизу в сторону кровати.

Она сидела у стены, поджав колени к подбородку, освещенная светом уличного фонаря. Ночная белая рубашка ниспадала складками, лицо казалось бледным и походило на памятник — красивая голова на мраморном постаменте.

— Теперь-то и не стоит, — сказал я. — Теперь он уже обязан быть в училище. Обязан. Понимаете? А то в такое никто не поверит.

— Плетью обуха не перешибешь, — слабо возразил памятник. — Кому это надо — шум поднимать?

Я вновь лег на пол, помолчал немного, раздумывая, какими словами можно переубедить ее, потом сказал:

— Тогда я вас убью. Там ведь кроме вашего сына  еще сто малышей, и все они несчастны не менее его.

Женщина долго не отвечала. Я лежал, прислушиваясь к мерному дыханию спящего Володи, ждал, что она скажет, она должна ведь что-то сказать, не может ведь промолчать после таких слов.

— А сын уже спит, — сказала она наконец. — Доверяет вам. И я доверяю.

 

Голос молчал... Он был где-то в камере. Смертник ощущал его массу неподалеку, но, привыкнув, что первым разговор начинал собеседник, вслух ничего не говорил. И лишь ждал...

Но Голос молчал...

И тогда он понял, что это — не дракон, что Голос лишь подделывается под голос дракона, того самого трехголового чудовища, что восседает на трех креслах с гербами СССР, вырезанными на спинках, перед покрытым кумачом столом и зовется судом.

Сколько уж раз он представал перед этим чудовищем? А все не уставал поражаться безгласности боковых голов, тому, что их мнение мало чем отличалось от мнения основной головы — центральной.

Она всегда права — и потому центральную голову он всегда называл правой.

— Ты дальше пиши, — сказал уже совсем другой Голос. — И про мать Ежкова больше не пиши.

— Почему?

— Сам догадаешься.

И смертник остался в камере один.

 

Других шефов били другие, а Валерку Смирнова бил я. Бил от души, бил со всей силы, с оттяжечкой, бил так, что после у меня сердце устало и руки болели, но я отдыхал и снова бил, бил, пока ребята не взломали дверь и не выволокли нас на улицу, и уже там оттащили меня от подонка.

Потом Смирнова отвезли в больницу, а я, отдышавшись и умывшись, направился к медпункту.

У дверей стояла машина скорой помощи. Трое мужчин в белых халатах и два милиционера переругивались с ребятами, поставленными мною для охраны Генки. Замполит училища Самсонов Николай Самсонович, курчавый, рыжий великан с ярко-голубыми  глазами, стоял чуть поодаль и молча наблюдал за происходящим. Ему, как видно, было все известно.

— Это вы их вызвали, Николай Самсонович?

— Здравствуй, Саша.

— Ладно, — проигнорировал я. — Вы их вызвали? — кивнул в сторону милиционеров.

— Думаю, Караваев.

Высокий, широкий, непомерно толстый, он говорил столь внушительно, что даже предположения, высказанные им, звучали как строго проверенные факты.

— П-п-понятно, — сказал я, вспомнил прежнее место работы нашего директора — и вывел резюме: — Тюремщик — он тюремщик и есть...

Подошел к ребятам, продолжающим пикироваться с милиционерами.

— Эй, послушайте! Послушайте, говорю!

Милиционеры обернулись.

— Сваливали бы вы отсюда. А то сейчас нашу ораву позову — они вам мигом накостыляют.

— Но... там сумасшедший, — возразил один из врачей. Остальные с интересом рассматривали меня.

— Так что ж? — спросил я. — Позвать ребят?

Дверь белой с красным крестом машины распахнулась, в проеме показалась седая мужская шевелюра. Ниже светились глаза — точь-в-точь такие же, как у Пушка.

— Молодой человек, — обратился ко мне Псевдопушок. — Грозить не в ваших интересах. Нас по телефону вызвал ваш директор...

Но я не позволил ему продолжить:

— Мне наплевать, что этот гад вам позвонил. Мы вас не вызывали — и уматывайте.

Нерешительность врачей была мне понятна. За несколько недель до этого братва нашего училища выдержала осаду отделения милиции, явившегося в наши стены с целью уничтожения портретов и бюстов Сталина, натыканных, как полагалось в те времена, чуть ли не в каждой комнате. Защитить-то мы их защитили, но чего ради — никто ни себе, ни друзьям объяснить не мог, а фразы “не возведи себе кумира” мы еще не знали. Когда же пришло сообщение, что за наш поступок обещают снять с должности замполита Самсонова, то сами же ребята с большим удовольствием размолотили все бюсты, разорвали и сожгли портреты. Но милицию  не пустили даже во двор училища. История эта получила широкую огласку и горячо обсуждалась интеллигенцией города.

— Так все же как решим: есть у вас больной или нет? — сделал дипломатический маневр седовласый.

Я задумался. Выгонять врачей было так же глупо, как и вызывать их.

— Вы можете подождать с полчаса? — спросил я.

Врачи согласились.

— Саша, — обратился я к одному из своих добровольных помощников. — Там в приемной у директора сидит женщина с пацаном. Караваева все равно сегодня не будет, так ты приведи его сюда. В смысле, пацана.

Толубаев согласно кивнул и убежал.

— Вы уж извините, — сказал я замполиту. — Такая вот петрушка.

— Нет, ничего, ничего... — ответил он. — Даже интересно. Ты сейчас прямо как Наполеон распоряжаешься.

В другой момент я бы обязательно съязвил в ответ, но сейчас было некогда — надо было срочно придумывать, как организовать встречу Гузея с Ежковым.

— Вы пока уберите машину за угол, — сказал я врачам. — И снимите с себя халаты. Будете нужны — позову. А пока стойте там и не мешайте, пожалуйста.

Машина заурчала и отъехала за угол. Врачи послушно сняли халаты и отдали вернувшемуся к медпункту шоферу.

— Вы удивительнейший молодой человек, — сказал мне седовласый. — Когда надо — грубите, когда надо — просите. Природный талант, — поймал мой взгляд, произнес с упором. — У вас получится. У вас обязательно получится, если вы будете до конца уверены в себе.

 Глазам стало больно. Я зажмурился и резко распахнул их.

— Молодец! — произнес Голос.

— Не надо на меня так смотреть, — сказал я седовласому. — И вообще, результат в большей степени зависит не от меня, а от одного пацана.

Взгляд врача изменился.

— А ведь вы не поддаетесь гипнозу, — произнес он с удивлением в голосе. — Вы либо супермен, либо психически нездоровы.

— Устал я. И некогда.

Со стороны выхода из учебного корпуса к нам приближались три человека: Толубаев, Ежков и его мама.

— Ты помнишь, что я тебе с утра говорил? — обратился я к Володе, когда они подошли. — Сейчас ты войдешь в медпункт, встретишься с Генкой. Сделай так, чтобы он подумал, что он ничего ночью не говорил... Ну, что не божился, одним словом. Понятно?

Мальчик кивнул.

— Вы с ним друзья, — продолжил я. — И он должен тебе поверить. Даже мне не поверит, а тебе поверит. Договорились?

Мальчик посмотрел мне в глаза и ответил:

— Договорились.

— Ну, иди, — подтолкнул я его к медпункту.

Елена Антоновна, крепко вцепившись ногтями в плечо замполита, самого крупного из нас, стояла не шевелясь, нервно кусала губы. Наверное, ей хотелось, чтобы сын перед тем, как зайти в медпункт, хоть на мгновение обернулся и посмотрел бы на нее. Но она понимала, что ему лучше не делать этого. Лицо ее покрылось красными пятнами. Собравшись с силами, она отвернулась.

Мальчик не обернулся. Он подошел к двери, медленно открыл ее, вошел внутрь.

— А-А-А!!! — прозвенел истошный детский вопль и застыл на высокой ноте.

Молниеносным прыжком я преградил дорогу Ежковой, схватил ее за руку. За другую руку успел взять ее седовласый. Носовой платок, смоченный какой-то вонючей жидкостью, он сунул Елене Антоновне под нос.

Женщина вздохнула, дернулась, лупнула дважды глазами, закрыла их и принялась медленно оседать на асфальт. Мы перенесли ее на траву, уложили.

— Однако, ты молодец, — сказал мне седовласый. — Один бы я не справился.

— Да тише вы! — шипом оборвал его я и прислушался к детскому разговору за дверью медпункта.

Врач рассмеялся. Махнул рукой своим помощникам, сказал намеренно громко:

— Теперь, товарищи, нам надо ждать и еще раз ждать. И, пожалуйста, без нервов. — Потом обернулся к Самсонову: — Отправьте ребят в столовую — пусть принесут для больного поесть и попить.

Замполит глянул на Рослякова с Толубаевым. Попросил:

— Принесите, ребята. Я понимаю, вы за ночь устали, но больше послать некого...

— На всех несите, — добавил я. — Хотя... лучше давайте я тоже с вами... — и поднялся с травы.

В столовой уже знали о произошедшем. Поварихи засуетились, сунули нам в руки ведро свежего борща с мясом, полведра макарон и целую сковороду котлет. Еще дали ведро компота и полный тазик тарелок, вилок и ложек.

Нагрузившись всем этим и отказавшись от киселя, мы потопали назад к медпункту.

— Почему любопытных нет? — спросил Толубаев.

— Понимают, наверное, — ответил я.

— Нет... — покачал головой Росляков. — Тут другое. Вину свою чуют — вот в чем дело.

Разложив тарелки и хлеб на одном из белых халатов, брошенном на траву, мы разлили по тарелкам борщ, принялись есть.

Говорили о всяких пустяках. Шофер рассказывал анекдоты. Седовласый ехидничал по поводу моего аппетита, вел себя так, будто ничего необычного не происходит, и он всю жизнь ел вот так: сидя  на брошенном на траву халате, а за стеной плакал сходящий с ума мальчик. Все остальные разговор поддерживали вяло, поглядывали на дверь медпункта, жевали нехотя.

— Пойду, поесть им отнесу, — сказал седовласый.

Взял сразу четыре тарелки в руки — с борщом и вторым — сказал мне:

— Захватите, молодой человек, ложки и хлеб, пожалуйста.

Я  подчинился.

У самого входа в медпункт дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появился Ежков.

— Он есть хочет, — смущенно произнес Ежков.

Я хлопнулся в обморок.

 

Уже в больнице седовласый сказал мне:

— Я знал, что мы не зря приедем. Не один пациент, так другой. Нельзя, молодой человек, изводить так себя чужими болячками.

— А как Гузей, доктор?

— Пацан ваш? Жив-здоров. Скоро в гости ждите. Очень настойчиво требовал дать ему адрес больницы.

 

Написав это, смертник задумался...

История, которую он описал, взволновала его самого. Если читающие эти строки и не заметят одной важной детали в ней, то и не важно.

Да, он впервые услышал Голос отчетливо именно тогда — в момент вспышки страха за “своих” малышей. Но уделять Голосу слишком много времени в Прошении — это значит отвлекать внимание от главного. А главным для него все еще оставалась судьба Генки...

И он написал:

 

P.S.: К сожалению, доктор ошибся...

Нервный припадок Генки Гузея в течение нескольких дней перешел в тихое безумие. Как это происходило, я не видел, ибо как раз в это время сам лежал в больнице.

Только в тот день, ровно в четыре часа, когда Генка перерезал себе вены осколком бутылочного стекла, я спал и видел сон...

Во сне том человек с лицом Николы-Угодника с бабушкиной иконы, только бритый,  ласково улыбался мне и разбрасывал на столе карты.

Посреди круга лежал бубновый валет с лицом Генки. Вдруг улыбка человека стала хитрой. Он лукаво сощурился, в руке его откуда-то возник нож — и тот нож он воткнул прямо в карту с валетом.

По лицу Гены заструилась кровь...

Я проснулся в холодном поту и потребовал, чтобы мне позвали доктора и срочно выписали из больницы.

— Его нет сейчас, — сказали. — Выехал по вызову в ваше училище.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Там какой-то малыш... — начала санитарка, но, увидев искаженное лицо мое, замолчала.

 

СКАЗКА О МОЛОДИЛЬНЫХ ЯБЛОКАХ

 

Сидит дед на завалинке, дремлет.

Подходит к нему сосед:

— Здоров, куманек!

— Здоров будь, кум.

— Сидишь?

— Сижу.

— Ждешь?

— Жду.

— Посмотрел сосед на деда, покачал головой, рядом примостился. Помолчал, да не выдержал:

— Ну и дурачина ты, куманек.

— Пошто так?

— Детей народил да разослал во все стороны. Горб гнул на них всю жизнь, а теперь остался без надежды и без опоры. С хлеба на воду перебиваешься.

— И на том спасибо.

— Спасибо, спасибо. Спасибо дом не построишь, желудок не набьешь. Куда детей разогнал, сынов своих?

— За молодильными яблоками послал.

Сосед аж присвистнул и уважительно покачал головой:

— Ишь ты, вторую жизнь захотел! Чтоб и по-своему, и по-нашему попробовать.

— И не собираюсь.

— А зачем тебе молодость тогда? Пошто тогда без сынов живешь? Им-то молодость твоя пока ни к чему, а со временем яблоки-то и спортятся.

Дед долго молчал, хмуря кустистые брови, и наконец ответил:

— Доволен я своей жизнью, кум. Вторую жизнь прожить совесть не позволит — чужая она будет, не моя. А яблоко молодильное... не мне оно нужно, а надо, чтобы сыны мои его искали. Много трудов и невзгод придется им перенести, много соблазнов и неудач преодолеть. Кто с честью пройдет через это, тот и яблоко молодильное добудет, тот и род мой продлит, доброе семя ему даст. Как добрым корнем род богат, так и добрым семенем, кум. А яблоко молодильное? Пусть его. Семя в землю посадим — большой урожай внуки соберут — на весь мир хватит.

— Ну, а мне хоть куснуть-то дашь?

— Почему бы нет? Дурному делу сил оно не даст, а доброе во всяком есть. Возьми. Вон два лежат. Это старший и средний сыновья принесли. Жду теперь младшенького.

 Сидит дед на завалинке, дремлет...

 

Осколок седьмой

 

12 апреля 1961 года ни в одном учебном заведении города Джамбула занятий не было. Человек победил земное притяжение, вышел в космос! И нет ни Бога, ни Дьявола — есть только человек!

— А ведь Юрий Гагарин — бывший ремесленник, — заметил кто-то.

И весь город глянул на нас с завистью.

 

А утром пришла новая смена. Соскучившись по любимому занятию, они били смертника особенно усердно. Сбивали с ног, заставляли подниматься, опять били, гогоча и похваляясь друг перед другом силой удара. Потом бросили его на пол, сели на спину и на ноги верхом, сдернули штаны и, сунув в зад клистирную трубку, влили водку.

От боли и унижения он чуть не потерял сознание, но кричать не стал, а стиснул зубы и... вдруг поблагодарил мучителей своих за то, что надругались над ним, не приняли взятки, остались верными долгу своему перед Государством, которое олицетворяют.

Пинок — и пытка прекратилась...

Хорошо, что последний осколок он успел лишь вспомнить и мысленно проиграть в голове, не переписал на чистый лист.

Чайник и остатки колбасы — плата за слабость — со стола исчезли. Улетучился даже запах — осталась лишь тянущаяся из унитаза затхлость.

Дополз до него, присел, поднатужился и выдавил из себя остатки хмельного зелья вместе с калом. Но алкоголь, по-видимому, уже впитался в слизистую, и он почувствовал себя пьяным. Писать в таком состоянии не стоит.

Добрался до нар — и рухнул на постель, проклиная день и час своей первой встречи с “аппаратом насилия” (по Ленину) и те события, которые предшествовали встрече...

 

Осколок восьмой

 

Одному Богу известно, почему это одутловатое, толстогубое и широкоглазое лицо считается красивым. Одному Дьяволу известно, почему я влюбился в него.

 

— Сам не пойму, — отозвался Голос. — Ведь это был еще не я.

 

Должно быть, внутри каждого нашего якобы неразумного поступка находится некая оправдательная логическая конструкция, именуемая Надеждой, если мы, зная наперед, что поступок наш ни к чему хорошему не приведет, а лишь погубит, тем не менее, совершаем его, оправдываясь все той же откровенно неустойчивой конструкцией, блажим, что уж на этот раз всеобщий закон неблагоприятных причин и следствий нарушится, и все кончится хорошо.

Но всегда происходит так, как должно произойти...

 

Она сидела на лавочке около чужого дома на коленях стильно одетого парня, и жарко, взасос, целовалась с ним. Фонарь, мерно покачиваясь, то освещал парочку, то погружал их во тьму.

— Женя! Как можно? — только и сумел произнести я.

Она остановила на мне затуманенный взгляд, вяло отмахнулась с блаженной улыбкой на лице.

— Не мешай, — сладко простонал ее голос.

Парень выглядел испуганным. Мысли его были ясны — авторитет ремесленной формы свидетельствовал, что конфликт закончится дракой. А под ватными плечами его пиджака угадывались тощие мускулы и хлипкая грудь.

Но драки не случилось. Посылая кулак в лицо соперника, я увидел, как оно скуксилось, глаза закрылись, и телом он обмяк. Изменив направление удара, я обрушил его на доску забора, гнилую настолько, что та хрустнула, а кулак мой провалился внутрь чьего-то двора.

Когда же я вынул руку из дыры и стал облизывать кровоточащее запястье, злость моя прошла. Я смотрел на вытянутое лицо Жени и никак не мог понять: страх это или радость?

— Уби-ил! — простонала она.

И на лице ее, как на фотографии в ванночке с проявителем, стали проявляться морщинки человека, кричащего от ужаса.

— Убил... — произнесла она погромче. — Убил! — охнула вслух, и тут же разродилась беспрестанной очередью криков: — Убил! Убил! Убил!

Смазав ей по морде, чтоб замолчала, я наклонился над парнем.

Тот не дышал.

— Сдох, — резюмировал я. — От страха сдох.

Притихшая было Женя от слов моих истошно взвизгнула и рванулась вдоль освещенной улицы.

— Каблуки сломаешь! — крикнул я ей вслед.

Потом сел рядом с мертвецом, задумался...

Следовало, наверное, испугаться. Или расстроиться. Но на душе у меня было почему-то спокойно, чувствовалось даже какое-то облегчение от мысли, что с Женькой все кончено.

Оставалось только подумать, что делать с трупом. Оставлять на скамейке — не годится; достаточно только представить утром лица хозяев, обнаруживающих подобный подарок. Тащить на горбу в больницу не имеет смысла. До и милиции тоже не близко. Я похлопал по карманам мертвого, нашел папиросы и спички. Впервые в жизни закурил.

 Вкус дыма оказался едким и гадким. Рот наполнился зловонной слюной, и я после каждой затяжки был вынужден сплевывать.

Улица была пустынной.

Неожиданно из тени деревьев выглянул прохожий.

— Ребята! — окликнул он. — Закурить не найдется?

Я протянул ему пачку.

Прохожий подошел, достал из пачки папиросу, вернул остальное мне, сам закурил, сладко затянувшись, спросил:

— А парень что — пьяный? Далеко идти? Давай помогу.

— Не, — ответил я. — Убил я его. Милицию бы позвать.

Рот прохожего дернулся, папироса вывалилась из его губ. Я вторично протянул ему пачку.

— Ты что — серьезно? — спросил он, не замечая моего жеста. — Так вот прямо и убил?

— Убил, — кивнул я. — Вы позовите, пожалуйста, милицию. А то мне так до утра придется здесь сидеть.

Эти слова стали для меня на долгое время последними.

Прохожий принялся действовать энергично и решительно: он вынул из кармана блокнот, карандаш, написал что-то на чистом листке, вырвал его и положил на труп. Затем проворно заломил мне руки за спину и скорым ходом направил к вокзалу — ближайшее отделение милиции находилось там.

В отделении на меня кричали, били по морде, чего-то требовали, мельтешили перед глазами, махали кулаками перед лицом, втолковывали какую-то ерунду ...

Но я молчал. Отрешенно смотрел куда-то сквозь них, где-то на уровне подсознания регистрировал их поступки, но ни умом, ни эмоциями никак не реагировал.

Даже Голос молчал.

Больше месяца длилось следствие. Следователи менялись, словно детали на конвейере. Все что-то говорили, меняя высоту и тембр голоса, о чем-то просили, в сердцах порой били.

Но я не вслушивался в их речь и сам ничего не говорил. Даже когда они пригласили того самого седовласого врача-психиатра, который приезжал в училище к Гузею, я не стал говорить, хотя и покорно смотрел ему в глаза...

 

 Встретился с Женей... — внезапно подсказал Голос.

 

С Женей я встретился случайно...

 До того времени жил вроде бы двойной жизнью: в училище — основной, на работе и в доме Левкоевых — параллельной. Числился у Сергея Антоновича полуженихом-полудругом, приходил на улицу Ворошилова, чтобы отдохнуть от учебы и разгульной молодеческой суеты, выпивал чаю с Героем, трепался с Мальвиной, которая уже не обижалась на эту кличку, а даже стала замечать в ней некоторую прелесть, всякий раз благодаря глазами за нее, ходил вместе с ней в кино, на танцы, пару раз подрался с местной шпаной, защищая Светку от их приставаний, в дни дворницкой зарплаты своей покупал ей цветы и потом с улыбкой смотрел за тем, как она прячет смущенное лицо в букете, чувствовал, как при этом сочится нежностью мое сердце, и думал, что это и есть та самая настоящая любовь, о которой так много говорят, в которую верят абсолютно все, а признаются в ней лишь некоторые.

Не обходилось, конечно, без ссор и девичьих капризов: то я случайно выматерюсь при ней, то она не так посмотрит на проходящего мимо мужчину, то еще какая-нибудь глупость взбредет нам в головы. Но все это оправдывалось сакраментальной фразой: милые бранятся — только тешатся. Поэтому я чувствовал себя в доме Левкоевых всегда в своей тарелке.

Однажды мы повздорили со Светкой из-за новой стильной юбки, обтягивающей ее бедра до такого неприличия, что голой она бы выглядела куда скромней. Такие плотно обтягивающие бедра и зауженные книзу юбки только входили тогда в моду и мне очень нравились на посторонних женщинах, но никак не на Мальвине, которую я уже считал своей.

Итак, мы повздорили из-за юбки. Я попросил Светку  не одевать ее, когда она согласилась пойти со мной в кино, а та обиделась и заявила, что с таким домостревцем она вообще никуда не пойдет, а предпочтет  роман “Семья Тибо” и одиночество  фильму “Тайна двух океанов” и моей компании.

Я психанул и пошел в кино один.

Подойдядя к КОР-клубу — главному культурному центру города того времени — заметил стайку молоденьких девушек в юбках-колоколах.

Вид у них был несколько растерян хотя щебетали они беззаботно и старались выглядеть бывалыми посетительницами вечерних киносеансов. Судя по их частым взглядам в сторону кассы, они мало верили в возможность приобрести билеты.

Проходя, я мимоходом брякнул что-то по поводу одинаковости их юбок. Обида на капризы Светки еще подстегивалась и завистью к трем клетчатым пижонам в пиджаках с ватными плечами и в узких брюках-дудочках.

Нам Караваев запрещал обуживать брюки, а если какой-нибудь франт на подобный шаг решался, директор самолично наклонялся к его ногам и беспощадно рвал брюки от низа до верха.

— Вы нашли совсем не лучший способ для знакомства, — ответила одна из девушек. — Лучше бы помогли нам купить билеты. Не слабо?

И было в ее глазах столько озорства и ухарства (Во, мол, мы какие! с самими хулиганами-ремесленниками заговариваем!), что лишь только потом, после кино, ночью, вспоминая их, я понял, что в глубине ее девичьей душонки прятался в тот момент заяц.

— Железно! — по козлиному взревел я и, разломав очередь, всунул голову в окошечко кассы. — Шесть билетов!

 

Последний следователь был седым и грустным. Почему-то он всегда приходил ко мне не в форме, а в гражданском. Говорил мало, морали не читал, все больше курил, ходил из угла в угол, раздумывал, а потом неожиданно выстреливал вопросом, на который мне достаточно было лишь кивнуть головой или отрицательно качнуть ею. Впрочем, можно было и не реагировать, что я, в основном, и делал...

 

— Провожал девушек...

 

Девчоночью стайку после кинофильма провожал я один. Клетчатые пижоны билетов, по-видимому, так и не достали, а ждать конца сеанса поленились.

Было чертовски приятно чувствовать себя центром девичьего внимания, купаться внутри этого беспрерывного стрекотания и запаха духов.

— Во воняет! — орал я. — Чем вы только духаритесь?

Девчонки смеялись, называли меня чурбаном неотесанным, утверждали, что духи не воняют, а пахнут и благоухают.

Я спорил, шутил, весело ругался, доказывая свое, не забывая при этом стрельнуть глазом разок-другой в сторону все более и более мне нравившейся девчонки — той самой, что первой заговорила со мной. Наслаждался при этом я жизнью, собственным здоровьем, прекрасным теплым вечером, своим желанием и умением быть раскованным, быть интересным этим странным, влекущим к себе особам и действительно убеждался в том, что мне это удается в полной мере:

— Ну, сороки! Прямо сороки! — смеялся я. — Так бы взял, всем головы поотрывал и болтливый суп сварил! — и начинал ловить их, хватать, прижимать к себе и обнимать, чувствуя приятную мягкость их тел, крепость грудей,  податливость талий.

Девчонки с визгом разбегались, но увертывались неловко, с видимым удовольствием позволяли дотрагиваться до мест целомудренных.

И лишь одна — та самая востроглазая — вела себя степенно, на баловство наше взирала снисходительно.

Так мы и шли в сторону элеватора, раскланиваясь и расшаркиваясь с девушками, добравшимися до дому, когда у одной из калиток на улице Почтовой она вдруг остановилась, и сказала:

— Вот я и пришла. До свидания.

— До свидания, Женя, — ответили ей оставшиеся две подруги. — До завтра.

 

Тот самый седой следователь приволок с собой еще какого-то доктора.

Доктор этот халата не надевал, рецептов не выписывал, но обращался со мной, словно барышник с кобылой: водил по груди ногтем, заставлял разевать рот, долго разглядывал мои зубы и глотку, махал перед глазами блестящим молоточком и им же стучал по коленям, рисовал на бумаге домики и уродливых человечков, кричал неожиданно в ухо, подсовывал разноцветные фигурки из бумаги, просил спеть с ним детскую песенку про беленький снежок и про Ваню-пастушка, и вообще вел себя не солидно, как и всякий психиатр.

Но я улыбался, глядя на него, и молчал.

 

— Вернулся к дому Жени...

 

Проводив оставшихся девушек по домам, наговорив им кучу комплиментов и пошлостей, я вернулся к дому Жени.

Всю ночь бродил по ее улице, вспоминал ее лицо, ее глаза, ее руки, походку, но никак не мог воссоздать в памяти ее всю, такую, как она есть, от макушки до кончиков пальцев; негодовал на себя, на свою невнимательность, ожидал встречи с ней с надеждой и со страхом.

Наступило утро: побледнело небо, растаяли звезды и из домов появились первые люди с тяжелыми усталыми лицами. С каждой минутой их становилось больше. И вот уже целая шеренга вытянулась по бровке улицы в сторону автобусной остановки. Все они, проходя мимо, бросали взгляд в мою сторону, изредка здоровались, как это полагается делать в деревнях и на рабочих окраинах и, не дождавшись ответа, устремляли глаза долу и шлепали своей дорогой.

Без пяти минут восемь взревел деповской гудок, и калитка  дома Жени открылась.

Я спешно состроил на лице мину независимого и занятого человека и направился в сторону остановки. Разумеется, мы столкнулись с ней нос к носу.

— Доброе утро, — улыбнулась она. — Что вы здесь делаете?

— Здрасьте. Вот, шел мимо...

Женя прямо-таки захлебнулась смехом.

— И не врите, — услышал я. — Вы всю ночь здесь стояли. Я в окно видела, —  вдруг смех ее смолк, голос стал проникновенным. — Вы влюбились в меня, да?

— Вот еще... — растерянно произнес я, но фразы закончить не смог.

Лицо девушки стало серьезным.

— А что — я такая уродина, что в меня и влюбиться нельзя? — спросила она.

Тут уж я совсем растерялся, весь как-то поник и поблек. Куда все мое зазнайство училищное делось?

— Ладно уж, чего там... — промямлил я, жуя звуки. — Пойдемте сегодня в кино. Только без подружек, вдвоем.

— Вдвоем? — весело переспросила она.

— Вдвоем.

 

 Перед судом меня навестили Левкоевы.

Втроем, ибо Светка  все же сжалилась над отцом и милостиво разрешила ему связать себя узами брака с коллегой — женщиной совсем неброской внешности, скромной и тихой в семье настолько, что даже падчерица позволяла себе иногда жалеть ее.

Сергей Антонович на встрече больше молчал, сочувственно кивал головой и тяжело вздыхал. Жена его смотрела на меня со страхом в глазах, на него — с недоумением.

— Из колонии пиши, — говорил Левкоев. — Ты ж мне, как родной... И духом не падай... Всякая в жизни  невезуха случается. Я вот в штрафбате побывал — и ничего...

Светка сидела на стуле, что привинчен был к полу в дальнем углу, нервно перебирала руками подол юбки-колокола, бросала  взгляды то на отца, то на меня, то на мачеху. Кусала губы и тоже молчала.

Потом, когда родители встали и ушли, мы остались с ней одни (если не считать следователя) и добрых пять минут молчали.

Я понимал, что эта встреча перед судом противозаконна, что Герою пришлось по просьбе дочки много ходить по кабинетам, унижаться для получения разрешения на эту встречу, поэтому чувствовал свою обязанность поговорить с ней напоследок.

Но я молчал.

Когда вошел милиционер и сказал следователю, что сюда идет подполковник Ибатулин, нервы Светки не выдержали и, уставив на меня широченные глаза Мальвины, сыпля из них  строчки слез, она заявила, что я — неблагодарное животное, что если кого она и любила пока, так это меня — человека бестолкового и никому не нужного, что только такой кретин, как я, мог влюбиться в эту кикимору-Женьку, что я — свинья, подлец и бабник, но она жить без меня не может и поедет за мной после суда хоть на Колыму...

 

— Что есть любовь?..

 

Когда-нибудь и кто-нибудь найдет, наверное, определение  любви, объяснит причины ее возникновения, разложит по полочкам составные этого сложнейшего из всех человеческих чувств, объяснит, как надо любить, а как нельзя, определит типы людей, способных ко взаимной привязанности, научит отличать любовь плотскую от любви скотской, сможет оградить от страданий из-за неразделенного чувства, наконец.

Но лучше бы этот кто-нибудь занялся другим делом.

Не познавший этого прекраснейшего и отвратительнейшего в нашей жизни чувства, не прошедший сквозь огненное горнило любви, не познавший истинной бесконечно высокой и бесконечно низкой стоимости особы противоположного пола, не способен стать ни нравственно сильным, ни мудрым. Я не хочу, чтобы этот кто-то когда-нибудь проградуировал чувства моих внуков и правнуков и уложил их жизнь на чашу ничтожных весов прагматика.

Тот, кого разложит будущий ученый-сухарь, некий этико-социолог или социолог-этнограф, будет также волнующе и самозабвенно любить ту единственную и ненаглядную, будет не спать по ночам и писать ей длинные ласковые письма, чтобы с первыми лучами солнца прибежать к ее дому и бросить едва высохший от чернил листок в ее почтовый ящик, а спустя несколько минут видеть, как читает она им написанное, как щеки ее краснеют, а глаза светятся, ощутит несравненное чувство полета души, угадав благодарность во взгляде ее, и поймет, что жил он раньше для этого лишь мига, и захочет его повторить еще раз и еще... пока ей вдруг это не наскучит, и ему придется изыскивать все новые и новые способы и новые подарки, способные взволновать ее сердце так, что вновь запылают щеки огнем и блеснет из-под век благодарный доверчивый взгляд...

Я любил  Женьку Ходченко именно так. Я смотрел на нее, как на богиню, я преувеличивал ее достоинства и не хотел замечать недостатков... Я любил ее, черт меня подери! и не хочу больше копаться в этом гнусном и прекрасном чувстве.

 

Женя и Мальвина все-таки встретились.

Светка узнала о наличии соперницы чуть ли не в первый день нашего знакомства, но значения этому сразу не придала, ибо в своей неотразимой красоте была уверена столь же крепко, как и в том, что я завел шашни с другой девушкой только ей назло. Более того, она даже одела свою узкую юбку с маленьким разрезом сбоку и, подхватив под руку какого-то стилягу в брюках-дудочках и с прической-коком на лбу, продефилировала мимо меня, стоящего около танцплощадки в ожидании Жени.

Я поздоровался.

Светка вздернула носик, и молча отвернулась.

Женька опаздывала, я от нетерпения переступал с ноги на ногу, словно застоявшийся жеребец. А когда вдруг увидел ее, смущенную и виноватую (она могла быть и такой), то карьером рванулся к ней навстречу, облапил, и на виду всей танцплощадки поцеловал.

Обернулся — увидел растерянного стилягу и убегающую через арыки Светлану.

Кто-то из маловозрастной шпаны, вечно толкущейся около танцплощадки, засвистел ей вслед, а кто-то крикнул:

— Стиляга модная!

  Сама голодная!

  А юбка узкая!

  Сама не русская! 

Но получил от кого-то постарше затрещину, сразу смолк и начал шипеть, что он, мол, из кодлы самого Вареника и что драчуну не поздоровится. Получил по шее еще раз —  замолчал, исчез в темноте.

А спустя сутки мы с Женей шли по длинному, ярко освещенному мосту через железнодорожные пути.

С противоположной стороны  шла нам навстречу Света Левкоева.

На середине моста мы встретились.

Глаза Мальвины метали молнии, а губы застыли в приветливой улыбке.

— Здравствуй, Шурик, — назвала она меня самым ненавистным мне именем. — Познакомь меня с твоей очаровательной подругой.

— Женя, — просто представилась Женя и протянула Светлане руку.

Светке ничего не осталось, как тоже представиться.

— Вы никуда не спешите? — спросила она.

— Не спешим, — улыбнулась Женя. — Просто гуляем.

— Тогда, может, проводите меня до библиотеки? Поздно уже, одной страшно. Я всегда, знаете, с Сашей туда ходила. А теперь он так редко бывает у нас.

Меня  это лицемерие начало раздражать.

— Извини, Света, не можем мы тебя проводить, — сказал я. — Нам надо одного парня навестить. Он недавно Галича записал, — наступало время помешательства молодежи на самодельных пластинках с записями дворовых, уголовных и самодеятельных песен на рентгеновских снимках. — Я забыл сказать Жене. Может, ты с нами пойдешь? Говорят, балдежные там вещи есть!

— Нет! — качнула головой Светка. — Я не люблю Галича, — и пошла прочь, стуча каблуками по дощатому настилу моста.

— Это и есть Мальвина? — спросила Женя минуту спустя, когда Светлана прошла через мост и стала спускаться по ступеням вниз, но голова ее еще виднелась над настилом. — А ведь и вправду похожа. Надо же... Мальвина...

И тут  впервые у меня возникло желание врезать по ее смазливой роже. Возникло — и тут же пропало.

 

Суд был скорым — уложились всего в половину дня.

Свидетелей выступало двое: прохожий, заломивший мне руки и доставивший в отделение (он оказался возвращающимся с вечернего дежурства участковым милиционером) и Женя.

Оба по-деловому и обстоятельно пересказали известные им факты, ответили на вопросы прокурора и адвоката и сели на свои стулья. Суду были показаны фотографии с места происшествия, отдельно три фотографии дыры в заборе от моего кулака, результаты медицинского освидетельствования моей психики, оказавшейся вполне здоровой, фото запястья моей правой руки и характеристика с места учебы.

В последней были представлены все мои училищные грехи: воровство денег в бакалейном магазине, избиение сначала ребенка (сидельца-Пашкевича), потом одноклассника (шефа — Смирнова Валерки), угрозы в адрес самого директора... “Одним словом, — говорилось в заключении характеристики, — администрация ПТУ-12 просит Советский суд оградить советское общество от хулигана и убийцы и наказать его за преступление, как можно строже”.

Когда мне дали последнее слово, я встал, зачем-то улыбнулся судьям, осмотрел притихший и настороженный зал, увидел прижатые к окнам снаружи лица не допущенных на судебное заседание одноклассников, подмигнул им, собрал во рту побольше слюны — и плюнул смачным плевком в сторону сидящего в первом ряду Караваева. Потом молча сел.

Зал взорвался ревом одобрения.

Судья тряс колокольчиком, требуя тишины.

Мне было на все наплевать.

 

— Раздора не было.

 

Раздора между мной и Женей так и не произошло.

Я даже не заметил, когда она стала отдаляться от меня. Искал — и не мог найти главную щелочку, по линии которой разорвались наши отношения. Было много неприятных мелочей, которые, сцепляясь вместе, образовали целый ком, который многотонной массой своей то и дело норовил порвать узы любви. Мы искали темные подъезды, целовались в них, прятались в кустах парка железнодорожников, наслаждались счастьем обладания друг другом.

Я считал, что нет и быть не может женщины лучше ее, красивей ее, сексуальней ее. А она то и дело злила меня, заставляла ревновать, бояться потерять ее.

Например, однажды мы столкнулись на пляже, что напротив “Мулушки”, с хорошо физически развитым греком, грудь которого  сплошь заросла черными курчавыми волосами.

И она сказала с какой-то особенно щемящей мое сердце дрожью в голосе:

— Вот это мужчина! Приятно под таким полежать.

Я было взорвался, возмутился, накричал на нее, но спустя пару минут она улыбочками своими и ссылками на непонимание шуток усмирила мой гнев — и я вновь глядел на нее с блеском собачьей преданности в глазах.

 

Именем Казахской Советской Социалистической Республики мне объявили высшую меру наказания.

Сергей Антонович, весь красный от возмущения, после объявления приговора соскочил со стула и, звеня орденами и медалями, громогласно объявил, что он этого так не оставит, что он пойдет жаловаться по инстанциям и дойдет до самого Хрущева.

— Не надо, Сергей Антонович, — сказал я. — Этот долг — мой. И я его кое-с-кого получу.

Слова слетали с моего языка легко и свободно, будто и не было двух месяцев молчания.

И Женькино лицо теперь не казалось мне красивым, хоть и смотрела она на меня от дверей с сожалением.

“Лет через десять щеки ее обрюзгнут, — подумал я, глядя на нее, — и будут болтаться, как два пустых кошелька. А сама станет похожа на хомяка или суслика”.

 Милиционер подтолкнул меня кулаком в спину — и я вышел туда, куда дай Бог никому не входить...

 

СКАЗКА О ЦЕНЕ КРОВИ

 

Король казнил Поэта. Наточил топор, подмел эшафот, обтер тряпкой плаху, подвел к ней приговоренного, спросил:

— Может, больше не будешь?

— Буду.

— А может, все-таки подумаешь? — настаивал Король. — Хороший ты человек. В шахматы умеешь играть. Не будешь, а?

— Буду, — упрямо повторил Поэт.

— Ну и дурак, — вздохнул Король и.... хр-рясть топором по шее Поэта — голова и покатилась в корзину.

 Сел Король рядом с трупом, пригорюнился:

— Скука скучная, — провыл он. — Скука смертная. Скука глупая, беспросветная, жизнь тоскливая, неприметная. Как бы скуке той выю вывернуть и из дряни той ноги выдернуть...

Король замолчал, удивленно взглянул на  свое отражение в луже крови.

— Что это я? — сказал он. — Стихи стал сочинять?! Не дело Государю нарушать свой собственный Закон.

 Он глубоко вздохнул, поднял топор — и тюкнул себя им в лоб.

 

Голос ликовал:

— А меня упустил! Обо мне не написал!

— Да, — ответил смертник. — Я писал о главном.

Голос задумался. И согласился:

— Я был еще малозначимым, — сказал он. — Но через неделю...

— Да, уже через неделю я понял, кто ты..

— Вот видишь, — прервал его Голос.

— А теперь понимаю, что наоборот.

— Что — наоборот?

Ответить смертник не успел. В камеру ввалился начальник тюрьмы и рассыпался в извинениях за своих подчиненных. С его слов получалось, что сменщики Витька догадались про уговор его со смертником — и решили выбить долю и себе. А начальник тюрьмы узнал об этом только сутки спустя. Вызвал их к себе в кабинет — и “дал по рогам”.

Смертник не поверил ни единому его слову.

Скорее всего, начальник тюрьмы решил удвоить сумму своего гонорара. Сам послал экзекуторов в расчете, что если смертник блефовал, то пьянство через зад лишит писаку как минимум суток жизни. Если же сто тысяч у смертника действительно есть, то...

Словом, он ждал жалоб, протеста, просьб смертника о встрече, заранее приготовил ответы и приказы о наказании распоясавшихся охранников. Но не дождался — и понял, что переиграл...

Из крокодиловой кожи кейса в его руке выглянули: бутылка армянского коньяка, коробка шоколадных конфет, две серебряные стопки, два помидора и огурец.

Засим последовал тост за помилование и скорое освобождение смертника из тюрьмы. И еще начальник сказал, что не встречал в своей жизни человека более душевного.

 Смертник заявил, что болит у него не душа, а задница, что если в следующий раз кто-нибудь поднимет на него руку, он того убьет. Убьет прямо здесь, в этой камере — и не потому, что он обижен на тюремный персонал (хотя и не без этого), а чтобы хоть одной сволочью на этой земле меньше стало, ибо все, что было в его жизни хорошего, он уже написал, а все остальное и не стоит того, чтобы его пинала в брюхо всякая сволочь.

От коньяка он отказался. Помидор лишь понюхал и положил на место.

Начальник тюрьмы попросил разрешения прочитать уже написанное. Как будто не брал еще ни одного листа с его стола и не уносил из камеры.

Смертник разрешил. Но признался, что за оставшиеся сутки дописать Прошение уже не успеет. А вчерашний день из-за пьянки в жопу пропал коту под  хвост.

Начальник захохотал над каламбуром — и вдруг захлебнулся смехом.

Это смертник смахнул со стола бутылку с коньяком и сказал, встав во весь рот:

— Вон! Пошел вон! Гнида.

И тогда начальник тюрьмы испугался. Лицо его побледнело, а на левой щеке заалело пятно.

Он сказал, что сегодня утром действительно пришли деньги. Сто тысяч!

Их привез какой-то человек, вызвавший его на встречу по телефону в ресторан “Весна” и подсевший к нему за стол. За соседним столом остались два бугая. Человек показал начальнику чемодан, раскрыл его, и заявил, что будет давать офицеру лишь по сотне в день.

— Только этого ведь мало, — объяснил начальник тюрьмы. — Каждый надзиратель, даже из числа тех, что охраняют это вот крыло, требует доли за молчание, а не то грозится обратиться в прокуратуру, Минюст и ЦК. А там берут много больше.

— Ты ему веришь? — спросил Голос.

“Нет, — ответил ему смертник. — В тюрьме верить никому нельзя”.

А вслух продолжил:

— Ты не понял. Сто в день — тебе. Остальным — по двадцать пять. Полный расчет – двадцать пять тысяч.

Начальник рассыпался в извинениях, поднял неразбившуюся бутылку и,  пятясь, покинул камеру.

Смертник же, глядя на стол, вспоминал, как вот в этой же самой камере к нему — приговоренному в первый раз к смерти — вошел толстый грек с ананасами и конфетами, бутылкой такого же коньяка.

— В тюрьме верить никому нельзя, — повторил он вслух.

Грек тот не получил желанного тела юноши и, скорее всего, остался инвалидом — глаз смертник тогда ему, кажется, выдавил.

А после отсидки в карцере Ярычев Саша узнал, что Верховный суд Казахстана не удовлетворил приговор облсуда, заменил смертную казнь на пять лет исправработ в колонии строгого режима.

Такая вот законность. Что хочу, то ворочу. Своя рука — владыка…

— В тюрьме верить никому нельзя, — еще раз сказал он и рассмеялся.

 

 

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

“Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...”

 

День шел за днем, а его не расстреливали.

В углу стола росла стопка писчей бумаги, исписанной невротическим почерком с размашистой надписью на верхней странице:

 

 “ПРОШЕНИЕ О ПОМИЛОВАНИИ”

 

Надзиратели, один раз отнеся бумаги, возвращали их и аккуратно складывали листы на место. Раз в неделю они приносили по пачке чистой бумаги, собирали разбросанные по полу черновики, иногда заглядывали ему через плечо, читали написанное, нейтрально хмыкали и убирались за дверь, оставляя его наедине с мыслями и воспоминаниями.

И он был благодарен им за их молчание, втайне недоумевая, почему это не спешат с исполнением приговора и, находя причину в том, что Прошение его, на взгляд со стороны, еще не состоялось, радовался своей непреднамеренной хитрости, тому, что ему подарен этот небольшой кусочек жизни, когда он может наконец-то высказаться; и  если не полностью, то хотя бы частично понять свою собственную сущность, разобраться в себе, в своей жизни, в своем праве топтать эту землю.

Он уже не думал о смерти, не рассуждал о справедливости или несправедливости приговора, не просыпался по ночам от металлического стука подков надзирателя с мыслью, что вот пришли за ним.

Он смотрел внутрь себя, откапывал среди осколков собственной судьбы те главные, благодаря которым он формировался, как личность; осколки, по большей части, тяжелые для нервов, страшные, но все равно главные, ибо не будь их, кто знает, как повернулась бы его жизнь, столь скоро закончившаяся камерой смертников и ожиданием точки-пули в конце бурной и бестолковой жизни.

Кормить в камере смертников стали недурно — много лучше, чем в камере предварительного заключения, например. Чай подавали с сахаром, а в супе нет-нет, да попадался кусочек мяса. Компот он не пил, подозревая, что в него подсыпают бром, действующий отрицательным образом не только на потенцию, но и на память. А нормальная деятельность мозга — это все, что осталось ему из радостей жизни. Он должен успеть дописать, доделать работу до конца, даже если тюремному персоналу надоест его нескончаемое Прошение. Да и ему самому надо бороться, драться до последнего мгновения за право дописать.

Компот смертник выливал в парашу.

Каждое утро он просыпался и вставал первым из тюремных постояльцев.

Делал зарядку, умывался, потом, при свете утренней зари, умостив лист на стене, куда попадали первые лучи солнца, писал. Затем перебирался на пол и опять писал. И наконец усаживался за стол и писал, писал, писал, вплоть до звонка, возвещающего о всеобщей тюремной побудке, при звуке которого он морщился и обязательно смотрел в сторону окошечка для надзирателя. Дожидался лязганья отпираемой задвижки, появления лица с козырьком вместо лба, встречи с глазами надзирателя.

После этого взгляда он уже знал, что сегодня за ним не придут, впереди у него, как минимум, день кропотливого, изматывающего, но такого важного для него труда...

 

ЗЭК

 1962 — 1967 гг.

 

Осколок первый

 

“... — глубоко вздохнул, — прочитал я, — поднял топор и тюкнул им себя в лоб”.

— А  ведь хорошо! — воскликнул он. — Не в бровь, как говорится, а в глаз. Молодец!

Я любил этого человека, внимал каждому его слову.

— А это что? — спросил он, вглядываясь в строку над написанной карандашом сказкой. — “Короли казнят поэтов и превозносят стихотварей”, — прочитал он вслух и разразился хохотом. — Молодец! Ай, да молодец, Сашок! Ай, да сукин сын!

Я млел от похвалы.

— Преклоняюсь! — в последний раз прокричал он и тут же успокоился. — А все же, какое название будет окончательным?

— Сказка о том, что если бы закон был всеобщим.

Он призадумался. Спустя минуту сказал:

— Слишком в лоб. Мысль у тебя заложена в сюжете. Название должно стоять над ним.

— Тогда “Сказка о крови”, — сказал я.

— О цене крови, — уточнил он.

И я написал заглавие: “Сказка о цене крови”.

То была моя первая собственной рукой написанная сказка и то был мой первый учитель литературного ремесла — мой сосед по нарам, человек, живущий под чужим именем и под чужой фамилией, не уголовник, но авторитет у сей поганой братии имеющий отменный.

 

Именно он первым заговорил со мной, когда я впервые переступил порог тюремного барака:

— Ярычев? — спросил он. — Александр Иванович?

Я вздрогнул. Мысль о чистом носовом платке у порога, о который будто бы надо вытирать ноги, о “холодных и горячих”, о других тюремных сюрпризах, слышанных мною от людей бывалых, соседей по КПЗ, сковывала, делала неуверенным. А тут еще непонятная осведомленность зэка о моем имени и фамилии.

— Убийство? — продолжил он допрос. — Пять лет?

— С зачетом времени следствия, — ляпнул почему-то я, вызвав восторженный гогот валяющейся по нарам братии.

— Хватит! — оборвал их смех всезнающий задаватель вопросов-ответов.

“Пахан?” — подумал я.

Смех затих, а он показал мне на нары под собой:

—  Спать будешь здесь, рядом со мной.

О том, что в тюрьмах развито мужеложство, я знал не понаслышке — воспоминания о богатом греке были еще свежими. Поэтому предложение его мне не понравилось.

— Не, — сказал я. — Там не буду.

— Не бойся, — произнес он. Но в голосе его я не услышал тепла.

“В случае чего — задушу!” — обречено подумал я, шагнул к нарам, упал на них спиною. Затаился.

Спустя полчаса к нарам подошел изможденного вида полушкет-полумужчина и принялся деловито расшнуровывать на мне ботинки.

Спрашивать о причине подобного поведения — не холуйство ли это? — было некогда, того и гляди босиком останешься. Резко повернувшись на бок, я вышвырнул ногу вперед и попал шкету в пах.

Пока наглец корчился на полу, а барак оценивал мой поступок, я успел устроиться на нарах так, чтобы иметь позади себя стену и пространство впереди. В случае чего, я мог быстро вскочить на ноги и продолжить драку уже на кулаках.

Откуда-то из полумрака в пятно под электролампочкой, тускло светящей из-под потолка, вышел плешивый человек. Роста среднего, плечи узкие, взгляд волчий.

“Слизняк, — оценил я его. — Он не может быть фигурой. Скорее всего, он блатной либо на побегушках”.

— Паца-ан... — произнес Слизняк вялым тянучим голосом. — Не балуй. Отдай колеса.

— С чего бы это? — ответил я, кривя рот в усмешке, ибо боялся, что губы мои вот-вот задрожат и выдадут мой страх.

— Проиграл, — игриво вздохнул Слизняк и показал на уже поднявшегося и спешно ретировавшегося шкета. — Он проиграл.

Ситуация прояснилась: шкет играл в карты и за неимением денег проиграл башмаки новичка. Про такое мне тоже рассказывали “на кичи”.

Что ж... как вести подобает в таких ситуациях “честному урке” я не знал, но как должен вести себя пэтэушник, понимал прекрасно.

Я встал с нар и, почувствовав спиной холод стены, уперся руками в две постели на верхних нарах.

Слизняк тоже криво усмехнулся в ответ, лениво-резким движением взмахнул кистью правой руки — и в ладони его блеснуло лезвие ножа. Чуть вихляющей походкой он двинулся на меня. Нож в его руке поймал свет лампочки и плеснул мне в глаза солнечным зайчиком.

Укрепившись руками на плоскости нар, я с силой выбросил тело вверх. Носки ботинок моих, столь вожделенных Слизняком, описали полукруг и вонзились ему под подбородок.

Барак ахнул...

Спустя еще пять минут Слизняка с раздробленной челюстью и сотрясением мозга уложили на носилки и отправили в тюремную больницу, а меня отволокли в ШИЗО, заломив руки за спину. Левый карман моей куртки приятно оттягивал кусок хлеба, который успел туда сунуть мой сосед по нарам.

 ШИЗО — это штрафной изолятор. Бетонные стены, дневной рацион: вода и сто пятьдесят грамм хлеба. Холодно, голодно, а главное — нет дела. Там и понял, что от безделья можно сойти с ума. Вспоминал стихи школьных лет, решал в уме математические задачи.

Минул срок — вернулся в родной барак. (Уже родной — кошмар!) Лег в прежней позе, положил руки под голову, стал ждать развития второго действия спектакля.

Весь вечер никто не задирался. Похоже, что никому не нужны стали мои башмаки. Или никто не хочет рисковать шкурой ради призрачной возможности унизить меня.

Сосед по нарам внимания на меня не обращал. Лежал уже не надо мной, а через проход, читал какую-то потрепанную книжечку без обложки, посасывая кусок хлеба. Где-то из дальних, теряющихся в темноте углов, слышалось нервно-восторженное:

— Беру хваленку!— или солидное:

— Пиши гору.

Шла картежная баталия.

За длинным столом, стоящим в центре барака под двумя прикрытыми металлической сеткой лампочками, притулились несколько человек и с одинаковой сосредоточенностью на лицах штопали одежду и пришивали пуговицы сразу на нескольких робах — рабы в услужении у “воров в авторитете”.

Ночью до меня тоже не было никому дела. Зря не спал. Ботинки держал не под кроватью, а под подушкой.

Утром встал с больной головой, на работе с трудом воспринимал объяснения мастера цеха о моих новых обязанностях формовщика, которые я должен исполнять с восьми утра до пяти вечера шесть дней в неделю, кроме воскресенья. Понял одно — работа не из легких.

Мастер был из вольных. Он тут же предложил купить у него пару “косяков” анаши, чтобы “просвежиться”. Едва удержался от желания дать ему в морду.

К обеду подошел тот самый хамовитый шкет, что пытался снять с меня ботинки. Морда наглая, тон приказной:

— Будешь делать две нормы, — сказал. — За себя и за Чеха. Иначе — перо.

“Чех” — это Слизняк, “перо” — это нож.

Я взял шкета за шиворот, повернул на сто восемьдесят градусов и дал пинка пониже поясницы.

Весь круто изогнувшись у земли, он умудрился не упасть, а пробежать по инерции несколько шагов. Там он завернул за обрубочный станок и закричал, прячась за его стальными боками:

— Все! Хана тебе!.. Яму копай!

Я молча отплюнулся и вернулся к опоке. На душе было архискверно, как любил говорить наш любимый Ленин.

После работы нас выстроили перед воротами цеха и обыскали. Колонной, собрав людей из всех цехов, повели к задним воротам завода, служившим одновременно и воротами зоны. Приказа идти в ногу не было, но ноги наши привычно ступали в едином ритме...

Думалось о том, что Пушку сейчас неприятно читать письмо Караваева о том, каким я оказался негодяем и убийцей. Второе письмо Николай Михайлович обещал послать дяде Лене, “чтобы тот увидел кого он воспитал”. Хорошо еще, что о дяде Васе не знал директор, а то и ему бы подпортил настроение, сволочь хромая...

— Плюнь ты на них на всех! — услышал я Голос. — У тебя своя жизнь, у них — своя.

“Не хочу плевать, — ответил я тоже про себя, ибо уже знал,  что слышимое мной никому другому не слышно. — Они мне — люди близкие. А ты заткнись”.

—  Я-то заткнусь, — согласился Голос. —  Но...

Какая-то неведомая мне сила толкнула меня в бок, я дернулся — и в то же мгновение возле моего уха что-то просвистело — и прямо перед моим лицом в тесину ворот воткнулся огромный нож с эбонитовой черной ручкой.

“Предупреждение!” — понял я.

А Голос добавил:

— Последнее...

 

Барачный чад имеет какой-то особенный привкус, ни с чем не сравнимый, присущий только скоплению в малом пространстве разномастных и разнохарактерных мужчин. Где-то по углам яростно шлепаются о стол карты, сизым лебедем струится сладковатый дымок “дряни” (иначе: “анаши”, “марихуаны”, “шаны”), которая благодаря предприимчивости вольных имелась в зоне в изобилии. Из-за спин  сгрудившихся у стола зэков слышится  дребезжание уложенной на расческу бумаги и  кочевряжливо поющий голос:

Тага-анка, все ночи полные огня,

Тага-анка, зачем сгубила ты меня?

Тага-анка, я твой бессменный арестант.

Погибли юность и талант

В твоих стенах...

Сосед по нарам молча читал.

Вдруг опять-таки из противоположного темного угла раздался паскудный гнусавый голос:

— А фраерка этого я шлепну. Век свободы не видать!

Вспомнились узкие плечи, влажный лоб и дрянцо глаз.

“Слизняк, — понял я. — Быстро же, паскуда, вылечился”.

— Он у меня должон знать, что такое Степа Чех, — продолжил голос.

— Много говоришь, — отозвался незнакомый баритон, — мало получишь.

— Барон... — начал было Слизняк, но грозные нотки в голосе собеседника заставили его заткнуться:

— Бар-Ром, — по учительски произнес баритон. — Запомни: Бар-Ром, — после чего не преминул добавить бранное: — Хал-лява.

Мой сосед по нарам отложил книгу в сторону, сказал:

— Ты их не слушай, Саша. Знают, что слышишь, вот и изголяются.

И это была первая фраза, услышанная мною в этих стенах, которую произнесли нормально — без придыханий, без слюнтяйского издевательства над звуками, без угроз и желания унизить собеседника.

— Здесь все и всё друг про друга знают, — продолжил он. — Знают и какой ты на самом деле убийца.

Я промолчал. Здесь все знают, а в суде не знают? Кто же великодушнее, милосерднее и благородней? Эта вот сволочь? А кто же тогда судьи? Кто тогда прокурор? Кто мои следователи?.. Вспомнились детдомовские годы, когда мы все хотели стать “великими урками”, пели идиотские тюремные песни про “Гоп-со-смыком” и “Мурку”, гордились количеством драк на своем счету больше, чем успехами в школе, доставали или сами делали и носили под формой на голых животах финки, мечтали о фиксах вместо зубов. Господи! Какие мы были дураки!

— Тебе уже предлагали выполнять норму за кого-то? — спросил сосед по нарам.

Я кивнул.

— И ты отказался, — сказал он скорее утвердительно, чем вопросительно. — Так и должно быть... Ты чересчур самостоятелен и самонадеян для тюремных порядков. И тем для них опасен.

— Для них?

Мой сосед по нарам правильно понял вопрос. Он отложил книгу в сторону и, повернувшись ко мне, посмотрел прямо в глаза.

— Ты еще юн разумом, мой мальчик, — сказал он, улыбаясь при этом виновато, как бы прося прощения за свои слова. — Только постарайся понять. Я лучше тебя знаю здешнюю жизнь. Хотя бы потому, что сижу с сорок третьего года. Здесь не воля — здесь законы иные. — И спросил неожиданно: — Нож кидали в ТЕБЯ?

Я вновь промолчал.

К чему жаловаться? Если он сам у ворот ничего не увидел, значит, и не надо ему знать про это.

— В тебя, — ответил он сам на свой вопрос. — Завтра они подойдут к тебе и опять предложат. Откажешься — убьют. Степка Чех и убьет.

Пришла и моя очередь открыть козыри. Не хватало еще, чтобы меня каким-то там Слизняком пугали. Не дослушав речь соседа, я повернул голову в сторону темного угла и крикнул:

— Степа!.. — выдержал паузу. — Чех!

— Аиньки! — высунулась в свет подлая харя. — Передумал, мой хороший? А почему сам не пришел? Иди сюда.

— Завтра будешь работать и за себя, и за меня, — заявил я. — Барону  скажи, пусть катится в задницу.

— Что?! — взревел баритон.

И на свет вылезла красивая смуглая рожа с колечками черных волос над густыми бровями, — Зарвался, с-сука!

В два прыжка он достиг моих нар и, возвысившись надо мной чуть не до потолка, потребовал:

— Молись, гнида!

Как-то чересчур медленно, по театральному опускал он мохнатые свои корявые пальцы к моему горлу. Я даже успел улыбнуться, прежде чем произнес:

— Сергей Трофимыч сказал.

И сразу обвисли черные руки, рожа раззявилась в золотозубой улыбке, голос Барона стал сладким:

— Сергей Трофимыч?! — восторгнулся он. — Ах, какой человек! Какой человек! Как он? Здоров? На воле?

 

— А вот об этом писать не надо... — грозно произнес Голос. — Не надо, говорю!

 

Сергей Трофимович сидел со мной в КПЗ. Я чем-то приглянулся этому молчаливому немолодому человеку и, когда после суда стало известно, в какую зону я попадаю, он передал мне через посредника:

“Худо будет — скажи Барону: “Сергей Трофимыч сказал”. Именно так и запомни: “Сергей Трофимыч сказал”.

 

Порви эту страницу! — потребовало Голос. — Порви — и выброси в парашу.

— Нет, — отозвался смертник. — Ты сам просил.

— Я не здесь просил. Не в этом месте. Там надо — в предыдущем осколке. Где тебе было плохо, где тебя предала Женька.

— Нет. Встреча с Сергеем Трофимовичем была все-таки раньше. Еще до суда. Но по духу правильней сказать здесь. И точка.

 

Барон присел на краешек моих нар и засыпал вопросами о нашем общем знакомом. Глаза его при этом плутовато бегали, голос был не в меру ласков, но сквозь все это чувствовалось, что он ненавидит меня.

— Отвяжись, — сказал я наконец и отвернулся к стене.

Барон приличия ради посидел еще несколько секунд рядом, а потом ушел в свой угол.

 

— Дурак! — презрительно заявил Голос. — Ужель не понял, что Барон был уже предупрежден о твоем прибытии в зону?

— Потом, конечно, понял. А тогда был даже горд, что за меня заступился такой человек, одно имя которого испугало такого урку, как Барон.

 

— Что читаете? — спросил я своего соседа по нарам.

— Ошибся, значит, — услышал в ответ. — Такая же сволочь... 

И отвернулся.

Вот и пойми такого. Я приподнялся на левом локте, тронул его за плечо.

— Послушайте, но вы же сами здесь почти что двадцать лет.

— Меня с собой не ровняй, — резко обернулся он.

И вдруг мгновенно выкинул руку вверх и тут же упал, придавив меня телом к постели.

Со стороны угла Барона послышалось хрипение.

Вывернувшись из-под соседа, я обернулся — и увидел корчащегося на полу с ножом в горле Степу Чеха. В руке Степы было оружие, похожее на кистень из учебника истории для четвертого класса.

Всеобщий шум и кавардак, поднятый в бараке, заставил двери отвориться, и в помещение ввалилась дюжина солдат с автоматами в руках.

Мы притихли.

По образовавшемуся краснопогонному коридору прошел офицер.

Наша толпа расступилась — и офицер увидел Степу. Кто-то под шумок успел вынуть нож из его горла.

— Кто? — спросил офицер.

Мы молчали.

— Кто? — повторил он.

Общее молчание.

— Стройсь! — рявкнул офицер.

И мы послушным стадом втиснулись в трехрядную колонну.

— На выход!

Каждого зэка в дверях останавливали, обыскивали, направляли в сторону плаца.

Там вовсю светили прожекторы и блестели через равные промежутки стволы автоматов.

— Шмон! Шмон будет! — слышалось между заключенных. — Все Барон, сука. Надо было ему права качать!

“Шмон” — это обыск. “Сука” — это сука.

 — Убит Барон, — сказал кто-то.

И эти два слова прошелестели испуганным эхом по всей колонне. Соседи по строю смотрели на меня с ужасом.

Когда на плац вывели последний барак, а в результате личного обыска нож был найден лежащим на земле под ногами зэков, офицер, аккуратно зажав его рукоятку и острие между ладонями, молча вышел на середину плаца и встал там так, чтобы все видели и его, и нож.

Мы смотрели, словно завороженные.

Реденький снежок косо летел в лучах прожекторов и тут же таял на асфальте плаца. Слабый ветер знобил бока. Все мы чуточку поеживались не то от холода, не то от общего для всех страха.

— Сейчас в бараке лежат два ваших товарища, — прокричал офицер.

“Сволочь! — подумал я. — Какие они мне товарищи?”

— Ты прав, —  согласился  Голос.

— Они убиты кем-то из вас. Пусть тот, кто совершил это, сам выйдет из строя. В противном случае, вы будете стоять здесь до утра. Предупреждаю, что убийцу мы все равно разыщем, — и, выразительно посмотрев на нас, поднес нож к глазам, словно собирался на ходу произвести дактилоскопическую экспертизу.

“Разыщут, — согласился я. — По отпечаткам пальцев. А все из-за меня”.

— Что ты делаешь?! — взвыл Голос.

Но я уже сделал шаг вперед.

Рокот одобрения пронесся среди зэков...

И не успел он затихнуть, как из строя вышел и мой сосед по нарам.

 

Потом были допросы, ПКТ, скорый и неправый суд, какой только и бывает в исправительно-трудовых колониях  — и нам припаяли еще по пять лет.

ПКТ — это подземная крытая тюрьма, а попросту — бетонная подземная одиночка. Тюремный суд — это судья без прокурора и адвоката, да и тот — начальник колонии.

 

А ты как хотел? — спросил Голос. — Закон есть закон.

— А я и не пожалел, — ответил смертник. — У меня появился друг.

— Да, но какой ценой?!

— Зато там, в ПКТ, я дописал сказку про тебя и про Вселенский Совет Сатаны.

— Это — не сказка, — возразил Голос.

— Я писал сказку — и это главное. О том, как появился ты...

— Молчать! — воскликнул Голос. — Молчать, я сказал!

— Ты прав, — сказал смертник после некоторого молчания. — Всему свое время. В подземной тюрьме я тебя только вычислил, а увидел вживе несколько лет спустя.

И продолжил исповедь…

 

Спустя полгода, лежа уже опять на барачных нарах, услышал я историю человека, спасшего мне жизнь.

Новобранцем 1941 года он встретил войну в одном из пограничных гарнизонов. Был двухдневный бой, была контузия, плен, побег и долгий полуторагодовалый путь по немецким тылам к фронту...

 

Майор-особист с утра не находил покоя. Выпитый с вечера спирт, полученный в качестве “подарка” от ротного старшины, не понесшего горячее на “передок”, иссушил весь его организм. Хотелось пить, но от воды вновь охмелеешь и уляжешься спать, понимал он, а тут не ко времени принесли сообщение, что линию фронта переходит человек в форме советского пограничника. Это почти в тысяче-то километров от старой границы!

“Да... — думал майор. — Везет мне в этом месяце на шпионов. И все время зовут себя окруженцами. Стреляться надо было. На то есть приказ, черт возьми! Советский солдат не имеет права попадать в плен. Окруженец — это тот же предатель. А уж пограничник — и тем более...”

— Впусти! — крикнул он солдату, доставившему пакет.

В блиндаж вошел высокий, чуть сутуловатый парень с угрюмым взглядом и голодным блеском в глазах. Встал перед конвоиром.

— Кто такой? — спросил майор.

Парень представился по форме.

— Почему оказался здесь? Почему не отошел в сорок первом с регулярными частями?

— Приказа отступать не было, товарищ майор, вот и стояли насмерть, — и добавил, как показалось майору, со злостью: — Идиоты.

— Что-о?! — взревел майор, чувствуя, что голова его прямо-таки раскалывается от похмелья. — Как ты сказал? Да я тебя!.. Да ты... ты... дезертир! — бросил он в лицо пограничнику самое страшное из обвинений.

Парень криво улыбнулся, брезгливым движением смахнул с формы брызнувшую изо рта особиста слюну, сказал:

 — Помолчал бы. И не такие стращали. Фашисты почище тебя.

Майор задохнулся от гнева, вытаращил глаза, разевая рот — подобным образом с ним никто из окруженцев никогда не говорил.

А парень продолжил:

— Что ж, по-твоему, мне в концлагере немецком надо было остаться гнить? От живого пользы больше.

И майора наконец прорвало:

— Во-он!! — взревел он. — Во-он! В трибунал!.. — и плюхнулся на лежанку.

Парень вышел. Конвоир следом.

А майор, выпив разом воду из стоящей на столе кружки, почувствовал, что его вновь повело в хмель и что злости к окруженцу он уже не чувствует. Он даже встал с лежанки, взял красный карандаш, наклонился над сопроводительной запиской комбата, к окопам которого вышел парень.

Буквы плясали в его глазах, мысли судорожно бились в черепной коробке, но он уже сам понимал, что верит пограничнику, что того надо просто допросить, составить протокол, оформить на него бумаги и отправить в батальон того же хотя бы офицера, что прислал его сюда.

Но это сколько же работы! А парень так нагло держится... Позволяет себе, гад, жить не по инструкции, не по обязанности, как все, а по собственному разумению, велению сердца...

Еще не зная как поступит, особист опустил карандаш на угол сопроводилки, медленно вывел букву “В”, задумался на мгновение — и вдруг хлынула в голову теплая волна возбужденного водой алкоголя, и он, на удивление самому себе, увидел, что рука его сама коряво вывела: “В трибунал...”

Картины этой мой сосед по нарам, безусловно, не видел. Он рассказал лишь, что некоторое время ждал решения своей судьбы, стоя с конвоиром снаружи землянки.

 

Сцену эту я увидел во сне. Это все тот же таинственный Голос, что с некоторых пор стал преследовать меня, предложил мне:

— Ты вот на особиста ругаешься...  А он такой же человек, как все. Хочешь посмотреть, как это было на самом деле? — и показал...

Военно-полевой трибунал споро рассмотрел дело пограничника и определил ему мерой наказания десять лет тюремного заключения или четыре месяца штрафного батальона.

— Я в штрафной хотел, — сказал мой сосед по нарам, — но сдуру признался, что на гражданке три года слесарил. Вот и воткнули на восстановление разрушенного народного хозяйства.

Первый довесок к сроку получил он в сорок пятом году за убийство пленного немецкого ефрейтора, работавшего вместе с советскими заключенными на реконструкции пивоваренного завода. Ефрейтор тот как две капли воды походил на эсэсовского штабс-капитана, бывшего комендантом концлагеря, из которого в сорок первом бежал мой сосед по нарам.

— Можно было, конечно, и отбрехаться, — сознался он. — Может, и поверили бы, поняли, да простили. Да не захотелось перед чекистами душу открывать. Хрен с ними, подумал, пусть судят. Ефрейтор тот, когда штабс-капитаном был, очень лютовать любил. Сам людей пытал, не доверял подчиненным.

Потом опять убийство. На этот раз он пришил “вора в законе”.

— Не легкое это дело — человека жизни лишать, — вздыхал мойсоседпо нарам. — Да война приучила... Ты только в кино видел наши села освобожденные, а я сквозь всю оккупацию пешком прошел. Вор — он тот же фашист по натуре. Немцы ведь тоже разные. Большая часть подневольными были, а фашисты — они негодяи по убеждению. Воры такие же гады — только о своем брюхе и пекутся, на людей им насрать.

Из рассказов его я узнал, что приходилось ему попадать в ситуации и похлеще моей, но все они, по сути, оказывались похожими: во что бы то ни стало он в зоне старался сохранить человеческое достоинство, даже ценой вечного заключения у “Хозяина”.

“Хозяин”  — это государство, Власть.

— Привык даже, — улыбался он. — За восемнадцать лет тюрьма домом родным стала. Вдруг бы освободили — испугался бы воли. Не знаю уж, как живут люди там. Чужой мир мне, вперед ушедший, лишний я в нем...

А сам тут же интересовался:

— Как там люди живут? Чему радуются? О чем горюют?

И что удивляло меня, так это характер его вопросов: не денежная реформа 1961 года, а какое впечатление произвел на людей полет Юрия Гагарина; не что там говорят в газетах про коммунизм, а как в действительности реализуется “Моральный кодекс строителя коммунизма”, не споры о правомерности разоблачения культа личности Сталина, а вопросы, касающиеся перспектив семилетки, проблемы Кубинской революции, возможных путей развития освобождающихся стран Африки.

Ни черта я в этом не понимал, судил обо всем понаслышке, кое-что вспоминал из ежедневных политинформаций, услышанных в училище; но даже мои разрозненные и бессистемные знания, мои наблюдения иногда являлись для него откровениями. И тогда он старался меня растормошить, заставить рассказать больше, сокрушался, когда ему это не удавалось или ликовал, выудив из меня очередной рассказ...

— У нас в городе есть три  дома двухэтажных, как раз напротив стадиона “Локомотив”. Огородов у людей нет, заняться после работы нечем — вот они соберутся в беседке во дворе — и кто в карты, кто в лото, кто в домино режутся. Квартиры-то коммунальные, в основном: народу там прорва живет. Пацаны в футбол на таком вот пятачке играют, а взрослые — мужчины, женщины — болтают, сплетничают. В последнее время, после 22 съезда, все больше о культе личности и коммунизме разговаривали. Иногда к ним из соседних, частных, домов приходили послушать, свое мнение высказать. Ну, и я из училища забегал. Интересно все-таки, что люди не на собрании говорят, а по-настоящему думают. Один там все сидел, сидел, слушал других, а сам все отмалчивался. Все там люди простые жили, по большей части железнодорожники, ну, учителя, конечно, врачи, прочая голь перекатная. А он и гараж прямо во дворе имел, и “Победу” собственную, и квартиру отдельную, не коммунальную; и еще за ним с работы всегда машина приезжала и назад привозили его на ней. Вот он молчал, молчал, а потом его как прорвало:

“Много болтаете! — говорит. — Коммунизм вам подавай. Чтоб каждый щенок пришел в магазин да что хочешь купил?  Я десять лет угробил на то, чтобы как человек жить. Не будет у вас коммунизма! Не хочу такого коммунизма! Не позволю! И другие не позволят!”

— Большой начальник? — спросил сосед по нарам.

— Не знаю, — почему-то соврал я, хотя слышал где-то краем уха, что был тот владелец “Победы” заместителем председателя горисполкома.

— Значит, просто сволочь, — сказал он, словно припечатал.

 

И вот теперь он читал мою сказку о короле, казнящем поэта, и от души хохотал:

— Молодец, Сашок! Ай да, сукин сын! Быть тебе писателем. Не по блату, а по таланту! — и тут же перешел на доверительный тон. — Только жанр ты себе выбрал нелегкий, и жизнь ему подстать. Учиться тебе надо и читать, чтобы ненароком не изобрести велосипед… — Задумался, потом спросил: — Вот что такое сказка? — и сам ответил: — Сказка — это мысль, рожденная  эпизодом жизни человека, им самим прочувствованная и правильно спетая. В сказке ты должен помочь другим не споткнуться там, где пришлось самому. Но самое главное, ты, как писатель, должен быть предельно честен во всем и до конца, должен понимать самую суть мира, в котором ты живешь, но, понимая грязь бытия, не принимать ее, а верить, что когда-нибудь человек действительно станет великим, сможет добраться до звезд, оказаться с самим Богом наравне. Я понятно говорю?

“Не совсем”,— подумал я, но кивнул.

— Ну, раз понятно — марш в библиотеку.

— Устал, — ответил я.

Тюремная обстановка уже научила меня ценить легкую полудрему и возможность безвольно расположиться на нарах, наслаждаясь тем особым зэковским покоем, когда отключаешься от гомона и вони барака, уносишься мыслями к свободе и грезам о райских кущах.

— И, притом, — добавил я, — впереди еще целых девять лет.

— Всего только девять, — поправил он. — И плюс вся жизнь. Так что, вперед! — и столкнул меня с нар...

 

Боже мой! Как давно я не читал порядочной книги, не вдыхал пыльного запаха библиотеки, не гладил ладонью шершавые переплеты, не ворошил страницы, не выискивал среди бесстыдства и мудрости людской те великие крупицы, на которые откликается пламенем сердце.

— Тебе чего? — спросил, хмуро взглянув на меня, библиотекарь-туберкулезник с лицом цвета спелого лимона, получивший десять лет за растрату государственного имущества еще при Сталине. — Детективы и “про жизнь”  сейчас на руках.

— Ему Достоевского, — ответил за меня мой друг и сосед по нарам, — и Толстого, и Золя, и Сервантеса...

— Все понял... — улыбнулся чахоточный. — Парень хочет жить.

И он открыл загородку, впуская меня в комнату, заставленную стеллажами.

 

СКАЗКА О ПАРНАСЕ И ПЕГАСЕ

 

Парнас — гора невысокая. Несколько метров над уровнем моря — совсем пустяк. Скалы растресканные, то и дело осыпаются — никакой опоры под ногами.

А тут еще попутчики: сопят, пыхтят, плюются, друг друга костерят. О себе уж не говорю — в зеркало смотреть противно.

И некогда: на трухлявых вершинах скал примостились старцы немощные, швыряют в нас камнями. Метят прямо в голову, мажут редко.

А там, на вершине, изумрудная лужайка и табунок Пегасов. Мосластые кони щиплют траву.

— Здравствуй, — скажу я самому маленькому. — Я пришел за тобой.

 Глаза у него огромные, карие, чуток блудливые, и морда тянется в ухмылке. Тело малое, шерсть свалявшаяся. Не подкован, и уши предлинные...

— Я же ишак, — скажет он. — Раз добрался — бери коня.

Я улыбнусь, трону пальцем завиток на его лбу и отвечу:

— У тебя крылья лебединые. Сила Искусства в крыльях, а не в крутых задах.

 

Ну, что еще? — спросил смертник у ехидно посмеивающегося Голоса.

— Ничего.

— Говори уж. А то хихикаешь, хихикаешь весь день.

— Последний день... — не замедлил уколоть Голос.

Да, завтра утром должны забрать оставшиеся листки Прошения и отправить в Москву, где облеченные колоссальными правами кровожадные старцы соизволят прочесть его писанину и задуматься о его судьбе. А скорее всего, рукопись его подержит в руке какой-нибудь секретарь-референт или “др. официальное лицо”, взвесит на ладони фолиант да, выматерившись, перебросит его куда подальше, отослав назад стандартный листок с ответом, набранным в типографии: “Приговор оставить в силе”.

— Последний день, — согласился смертник. — И все же не последний. И смеешься ты вовсе не потому. Не правда ли?

— В тюрьме нельзя верить никому.

— Ну и что?

— А то, что ты поверил своему соседу по нарам. Поверил! А верить нельзя, никому нельзя. Россия помогала Европе, спасла ее от Наполеона, а чем за это ответила Европа во время Крымской войны? То же самое со Второй мировой войной... Европа с жиру бесится, а Россия дерьмом умывается. Так и у людей. Закон природы: нельзя помогать! Умирает, как и живет, каждый в одиночку.

— Логика подонка.

 

Осколок второй

 

Барона убили не мы.

Кто-то в темноте и суматохе полоснул его ножом по горлу, а перед тем стукнул по голове. Администрации лагеря  было наплевать на истину — нашего признания в убийстве Чеха им вполне хватило на обвинение в двойном убийстве, то есть будто бы Барона убили мы.

Пятилетний довесок к сроку за несовершенные убийства вполне удовлетворил и меня, ибо убийство в зоне хоть и почиталось за дело житейское, но ставило признанного убийцу в положение очень удобное: его не третировали всякие сявки вроде покойного Степы Чеха, ему  не надо было ишачить на подобных Барону блатарей. Кроме того, в зоне клеймо убийцы не смущает. Надеяться на освобождение даже через девять лет при моем характере и таких условиях, в каких живет рядовой зэк, не приходилось. Поэтому я довольно легко свыкся с мыслью о том, что тюрьма — мой дом родной, и не все ли равно за что в ней сидеть, если сидеть придется до самой смерти.

Мой сосед по нарам переступил эту черту много лет назад. С тех пор действительно совершил четыре убийства, приобрел право на пожизненное заключение и великое почтение со стороны как лагерной шушеры, так и тюремной элиты.

Но даже он не сразу узнал имя настоящего убийцы Барона.

Около полугода он вел свое тайное следствие, пока не стала явной и понятной нам вся структура иной стороны жизни зэков — тайной и, что смешнее всего, даже в тюрьме подпольной...

Сергей Трофимович, имя которого спасло мне жизнь в первой стычке с Бароном, котировался в уголовном мире на уровне Дюпона в мире международного банковского бизнеса. Не было, казалось, ИТК в Казахстане, где бы его имя не произносилось с уважением и долей страха. И не только потому, что за ним была масса судимостей и совершенных побегов, и ни в одной зоне он никогда не работал, и не потому, что именно им, еще молодым вором, было вырезано в сороковых годах свыше сотни “сук” в одну ночь на одном из магаданских приисков — все это было лишь историей и передавалось из уст в уста с подробностями жутчайшими и абстрактными одновременно.

Важно было другое: это им была организована и внедрена во многих колониях и тюрьмах система рэкета, приносящая уголовной верхушке во главе с ним и целой армии милицейских и эмвэдэшных офицеров немалые дивиденды.

Бесчисленное количество кустарных мастерских (от слесарных по выпуску ножей, пистолетов, бумажных коробочек и бонбоньерок до золотых и ювелирных дел), еще больше игорных столов и прочих “развлечений” прятались в темных закоулках, пустотах стен и в потайных местах колоний. Сырья в цехах, где на “Хозяина” работали зэки, было в избытке, поэтому валовой доход этой продукции составлял миллионы рублей, которые, в свою очередь, крутились внутри колоний, обменивались на продукты питания, наркотики, уходили на подкуп охраны, прокуроров, на оплату досрочных освобождений, отправку на “химию”, пересылались на волю для увеличения тайных вкладов либо для организации новых преступлений. Рэкетмены Сергея Трофимовича в производстве, как таковом, не участвовали. Их делом была организация доверительных отношений между лагерным начальством и производителями материальных ценностей. То есть они должны были наладить все так, чтобы в результате периодических обысков никто из охраны не мог обнаружить потайную дверь в стене, за которой скрывается маленькая комнатка с рулеткой, например, или карточный стол. А уж тем более важно, чтобы слепота поражала охрану во время перевозки в зону врачебных инструментов, стоматологических кресел, слитков золота. Продукция реализовывалась как внутри колонии, так и на воле.

За это подручные Сергея Трофимовича брали процент с владельцев кустарных мастерских, процент немалый, но, в данных условиях, все-таки божеский. Это были, как правило, молодые, физически сильные ребята с тяжелыми кулаками и классически туповатыми мордами. При них состоял Шеф. В нашей зоне это был Барон, который являлся как бы руководителем внутрилагерной полиции, подчиняющейся некому Пахану — личности в нашей зоне столь законспирированной, что могла показаться мифической, если бы не регулярные избиения новичков, случаи убийств в других бараках, после которых слышался испуганный шепот среди зэков:

— Пахан приказал... Пахан сказал...

То ли Барон расценил меня как милицейского провокатора, то ли подумал, что я решил поблефовать, то ли у него были личные счеты с любимчиками Сергея Трофимыча — теперь этого не узнать — только поспешил он разобраться со мной и потому стал лишним. Барон был убит.

То, что я взял это убийство на себя, поставило Пахана в положение весьма щекотливое. Либо, должен был думать он, я являюсь весьма рисковым сексотом, либо Сергей Трофимыч дал мне полномочия выше, чем у самого Пахана.

Пахан выжидал...

Мой сосед по нарам рассказывал, что во времена послевоенные подобных Паханов в зонах было множество. Только те не занимались рэкетом, а, будучи профессиональными преступниками (на их языке “ворами в законе”), просто руководили сидящими в тюрьмах уголовниками, выполняли указания лагерного начальства, когда надо было наказать политических, гордились своим званием “друзей народа”, противопоставляя себя “врагам народа”, живущим с ними бок о бок в зоне. Потом, когда ввели смертную казнь, воры в законе исчезли на какое-то время. И вот появились опять... в новом обличье.

Паханы как минимум трех близлежащих ИТК платили “процент” Сергею Трофимовичу. Моему соседу по нарам стало известно, что в чимкентской ИТК местный Пахан недобросовестно поделился с Сергеем Трофимовичем доходами — и на следующее же утро был обнаружен лежащим на нарах с перерезанным горлом.

Порой я пытался припомнить лицо Сергея Трофимовича, его особые приметы, но то ли действительно показался он мне “на кичи” бесцветной личностью, то ли я в дни наших встреч с ним слишком был занят собственной судьбой и переживаниями, чтобы запомнить его, но вот даже представить внешности его не мог. Однако почему-то уже тогда знал, был уверен, что при встрече узнаю его мгновенно.

Связь с Сергеем Трофимовичем Пахан осуществлял, видимо, через посредников, притом, скорее всего, связь только одностороннего характера. Он знал, что его действия контролируются со стороны тем, кто может не только передавать деньги Сергею Трофимовичу, но и сообщать ему о состоянии дел в зоне. Только вот не знал он, обратил ли внимание “контролер” на мой конфликт с Бароном. Не знал и как отнесется Сергей Трофимович к этому конфликту.

Исходя из вышесказанного, ему оставалось делать только два вывода: я имею большие полномочия от Сергея Трофимовича и являюсь тем самым “контролером” или... “перышко” под ребро — неплохая награда “сексоту”.

“Сексот” — это ментовской секретный сотрудник.

Сосед по нарам советовал мне быть осторожным, старался всегда быть рядом со мной, не оставлял наедине ни с кем из зэков. Он утверждал, что посчитать мой навет на самого себя результатом благих побуждений в тюремном мире не могли. Большинство из знавших, что убил Барона не я, решили, что просто я знал, что на ноже каким-то образом оказались мои отпечатки пальцев — и потому решил не усложнять своего положения и сделал тогда шаг вперед.

Пахан выжидал...

Я не видел его, не знал, кто из сотни с лишним зэков барака является им, но я спиной чувствовал на себе взгляд и на заводе, когда таскал песок и лепил формы, и в клубе на кинофильме “Чапаев” или “Весна на Заречной улице”, и в бараке, когда читал, сидя за столом под лампочкой или лежа на нарах рядом с горящей плошкой. Я привык к этому взгляду, мне было не до него — я учился у классиков:

“Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей Родины ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, свободный русский язык! Не будь тебя, как не впасть в отчаяние при виде того, что совершается…”

 

Пахан не выдержал первым...

Мне и моему соседу по нарам не часто удавалось бывать дежурными по бараку — и без нас хватало всяких болезных и ленивых, предпочитающих мыть полы здесь, чем таскать тяжести на заводе.

А тут вдруг ни с того, ни с чего староста барака назначил нас дежурными. Мы переглянулись — и с радостью согласились. Уборка барака — какое ни на есть, а развлечение в нашем положении, отдых от пекла литейки и однообразной работы формовщика. Тем более, что обычные “дежурные по блату” и здесь к работе относились спустя рукава: по углам висела черная паутина, полы в бараке не скоблены, от чего казались еще грязней, чем на самом деле, во всяких труднодоступных местах лежали килограммы пыли. А барак был все-таки нашим домом, и хотелось, чтобы он хоть иногда был чистым.

Притащили мы несколько ведер холодной и горячей воды, тщательно вымыли тряпки и, выпросив у начальника отряда стакан каустика, начали работать столь рьяно, что и не заметили, как в дверь барака вошел один из тех незаметных зэков, которыми никто не помыкает, сами они голоса не подают, живут тихо, выполняют норму, считают дни до окончания срока.

Этот был директором фильма Одесской киностудии, погорел на растрате в сколько-то там тысяч. Маленький, рыхлый, почтительно-улыбчивый еврей, он вызывал в этих стенах разве что сострадание.

— Заболел? — спросил его мой сосед по нарам. — Иди, ложись. Твой угол уже вымыли.

— Нет, — ответил директор голосом мягким и даже елейным. — Я к вам, — и представился: — Я — Пахан.

Мы так и обалдели.

— Так вот, — продолжил он, — Сергей Трофимыч сказал... — сделал паузу, округлил глаза. — Сергей Трофимыч сказал, чтобы вы бежали.

Побег! Есть ли слово более приятное для уха заключенного? Побег! И не надо ежеминутно умирать на нарах от переполняющей все существо твое похоти, грезить о женщине, с ненавистью взирать на бритоголовые мужские хари, задыхаться от табачного смрада, потных ног и немытых тел, слышать лязг карабина за спиной, видеть вышки, колючую проволоку по бокам, бездонное чистое небо над головой.

— К... как? — спросил я и поперхнулся от счастья.

— По теплоцентрали, — ответил Пахан. — Между трубами и кирпичной кладкой места хватает. Вот по ним и поползете. Горячие они, правда, но потерпите, — ухмыльнулся и добавил. — О технике безопасности не успели позаботиться.

— Где вход?

— Вход в цехе. Но там охрана. Мы подкопали из барака. Пошли.

Он подошел к моим (моим!) нарам и, нагнувшись, отодвинул под ними часть стены. Зачернел провал.

— Давай, — приказал Пахан.

— А сам? — спросил мой сосед по нарам.

— Мне полгода осталось. Зачем?

Они застыли друг против друга, сцепились взглядами.

— А ну вас! — махнул я рукой и нырнул в провал.

Услышал, как кто-то полез следом.

Трубы оказались обмотаны ватой, рубероидом и проволокой. Грели так, что малая толика воздуха, оставшаяся между ними и кирпичной кладкой, обжигала носоглотку. Проволока цеплялась за одежду — и я то и дело сквозь собственный хрип и кашель слышал, как хлопает и рвется одежда на мне.

“Если ход прямой, — просчитал, — то завод слева”.

Едва подумал — руки мои уперлись во что-то твердое. Ощупал преграду — кирпичная кладка. Пальцы скребнули по раствору в швах и не смогли отколупнуть и пылиночки.

“Хана, — понял я. — Надул Пахан. Сейчас он закрыл вход и придавил его сверху чем-нибудь тяжелым. Пока спохватятся, начнут нас искать, мы здесь задохнемся”.

Попробовал отползти назад — ткнулся ногой во что-то твердое.

— Потише, медведь, — подал голос мой сосед по нарам. — Убьешь с радости.

Я продвинулся вперед и стал ощупывать препятствие.

Кладка казалась монолитной. Такую пробьешь разве что тараном.

 

Принесли наваристый густой борщ с куском мяса, белый хлеб, сливочное масло, бифштекс со сложным гарниром и графинчик красного вина.

Смертник, оторвавшись от ручки и бумаги, тупо смотрел на пантагрюэлевское изобилие на столе и вспоминал комментарии Сергея Трофимовича о том побеге...

Оказывается, побег тот был лишь способом отвлечения внимания лагерного начальства от дела для Пахана более важного — провоза в зону какого-то особого станка голландского производства по обработке ювелирных изделий. Начальник отряда, рассчитывавший получить за это дарственную на дом в Алма-Ате, должен был не только найти выход из подземелья под моими нарами, но и пристрелить нас обоих “при попытке к бегству”.

 

— Ну, что там? — услышал я сзади. — Чего застрял?

Голос был глухой, слышен плохо.

Я не отвечал. Продолжал ощупывать кладку. Было темно и душно. Дышать приходилось чаще и надрывней. Вдруг правый локоть ударился о что-то твердое.

Ощупал. Предмет оказался металлическим, сильно удлиненным параллелепипедом, расплющенным с одного конца.

“Зубило!” — обрадовался я и, схватив его, принялся истово бить в щели между кирпичами, крошить раствор.

Какая только тварь додумалась так намертво замуровать трубы обогрева в кирпичную стену? И есть ли за ней настоящая теплоцентраль — с большими трубами, с большим пространством между ними и бетонным потолком? Работа продвигалась медленно, пыль лезла в легкие, в глаза, сыпалась за шиворот. Воздух, казалось, сгустился до бетонного состояния, застревал в легких, продираясь внутрь толчками, будто загружаясь.

Работа продвигалась медленно. Грудь разрывалась в кашле.

Сосед по нарам все понял. Он отполз к бараку, нашел люк и пытался ударами ног открыть заслонку.

Безуспешно.

Тогда он вернулся и лег где-то позади, стараясь дышать как можно реже, чтобы сберечь воздух для меня.

Я раскрошил зубилом квадрат раствора вокруг нескольких кирпичей, и со всей злобою своей и оставшейся силой ударил в них головой и руками.

Стена не дрогнула.

Тогда я надавил на то же место руками, уперся ногами в стенки подкопа,  напряг все мышцы тела... потом ослабил их и вновь напряг, ослабил и напряг... и повторял это уже не осознанно, а от бессилья, от злобы, от отчаяния.

Лицо мое взмокло, пот разъедал ссадины, в ушах гулко бухала кровь, и мозг, обессиленный недостатком кислорода, казалось, усох...

Но кирпичи шатнулись... легкий теплый ветерок дохнул на меня, силы удесятерились, и я в несколько толчков повалил часть кладки внутрь теплоцентрали.

Пахло пылью, нагретыми стекловатой и рубероидом, еще какой-то химической гадостью. Но среди всего этого смрада и газового коктейля был и воздух, настоящий воздух. Я лежал, просунув голову сквозь дыру, и не мог надышаться им.

“Господи! Хорошо-то как! — думалось мне. — Какое это великое счастье — дышать! Как все-таки это здорово!”

— Да уж... — сказал Голос.

Дыхания соседа по нарам я уже не слышал — мешало журчание воды в трубах, пробивающееся даже сквозь теплоизоляцию, — но мысль, что он мог уже задохнуться, разом отрезвила меня, потребовала действий. Откуда только силы взялись?! В течение какой-нибудь минуты я выломал еще несколько кирпичей вокруг дыры и вылез на горячие теплые трубы.

Кашель и хрипение моего напарника по побегу, вылезшего следом, отозвались во мне радостным эхом. Не будь так тесно, обнял бы и расцеловал его. Но лишь спросил:

— Поползем?

В тоннеле было темно, абсолютно темно, как никогда не было в моей жизни ни до, ни после этого. Я мог лишь слышать, как сопит за мной мой сосед по нарам, как, хрипя и тихо чертыхаясь, он поспешает за мной. Руки жгло — трубы, то там, то здесь оказывались без обмотки — дышалось трудно, воздух смердел тысячами запахов, но все равно это был воздух, и он не застревал в горле, не раздирал его, а хоть и лип к носу и гортани и вытекал изо рта вместе со зловонной слюной, все равно оставался воздухом, был жизнью, и теплоцентраль была дорогой к свободе, а ничуть не походила на ту страшную черную могилу, в которую, кажется, совсем недавно мы с готовностью нырнули.

Путь был долгим. Ползли, наверное, часа три-четыре, останавливались лишь дважды, да и то, когда мой напарник по побегу внезапно затихал, и приходилось ждать, пока он отдышится, переругиваться с ним, когда он начинал бухтеть, что “тебе надо бежать одному, а мне такого пути не одолеть”.

Я молча выслушивал его, а потом мы ползли дальше, пока не вывалились в большое железобетонное круглое помещение под землей с обилием храповиков и перепутанных между собой толстенных труб. Все это парило, жгло и мешало дышать.

Над головой слабо светилась серповидная щель люка...

— Раздевайся, — приказал я напарнику. — До пояса...

Разоблачился и сам.

“Сейчас в зоне, наверное, обед, — подумал я. — Нас могут уже искать. Обнаружили подкоп или нет — неизвестно. Во всяком случае, два полуголых мужика летом менее заметны будут, чем они же в тюремных робах”.

— Да уж... — подтвердил Голос.

Затем я влез на один из храповиков, которыми регулируют подачу воды в теплоцентрали, уперся руками в крышку люка, приподнял ее, и медленно сдвинул вбок.

Солнце полоснуло по глазам резкой болью.

И я вздохнул воздухом свободы!..

Был он чистым, прохладным, затекал в легкие сам и, если я все-таки закашлялся, то оттого, что организм мой поспешил избавиться от пыли и прочей дряни, которая набилась в меня за время нашего пути и, казалось, лезла изо всех пор.

Откашлявшись, я уцепился руками за края люка, выжал тело наружу. Вывалился по пояс на бетонную площадку, вытащил ноги, повернулся лицом к люку и сказал напарнику:

— Куртки свяжи и бросай мне.

Поймал рукав, опустил одну полу вниз.

Вытянул  и соседа по нарам .

Сели, отдышались, огляделись.

То ли пустырь, то ли часть степи...

Здесь мы собирали по весне тюльпаны, когда я еще был ремесленником и любил... Впрочем, к чему вспоминать про то, что я любил в прошлой жизни?

— Куда пойдем? — спросил напарник.

Голос его был усталым, речь давалась с трудом.

Линия электропередачи, трубы химзавода да трубы завода при ИТК в двух километрах от нас — пейзаж справа. Сзади — город, все остальное — степь.

В город идти? Только сейчас мы осознали, в каком глупом положении оказались: ни одежды цивильной, ни документов, ни вероятного места для отсиживания в первое время, пока ищут нас особенно интенсивно. Ни в училище, ни у Левкоевых ведь не спрячешься.

Если идти влево, то там будет железная дорога. Туда и пошли.

Шли споро, энергично, без разговоров. Шли как-то даже чересчур деловито, словно и не бежали; не спешили, не неслись сломя голову, а направлялись куда-то по не совсем уж и важному делу, серьезному, конечно, но все равно только делу, которое нужно сделать срочно, а можно и не делать совсем — мир не перевернется.

Через час мы стояли у железнодорожного полотна. Разулись, взяли в руки ботинки, поскакали по разогретым солнцем шпалам — может, хоть таким образом собьем погоню, запах креозота перебьет запах наших ног и собаки не возьмут следа.

В поселке у железной дороги было домов двадцать-двадцать пять — и все на один манер: деревянные, с двумя входами с торцов, с небольшими двориками перед окнами, окруженными штакетником, а сзади у каждой квартиры — по уборной.

Во дворе крайнего домика висело белье. Беззубый старый пес осторожно побрехал на нас из будки, но вылезти на белый свет не решился — и рубашки с брюками я украл быстро.

Переоделись в редкой лесопосадке напротив. Моему напарнику украденная одежда оказалась впору, а мне мала. Поэтому я остался в тюремных брюках, рубашку под мышками подпорол, нижние концы ее связал узлом на животе — и принял в результате весьма импозантный вид современного молодого ухаря и хулигана.

— В горы? — предложил я. — Неделя — и мы в Ташкенте.

— А есть что будешь?

Серьезный аргумент. О дороге через горные перевалы до Ташкента я тоже знал только понаслышке, и о том, чем питаются в горах, мне не говорили.

— Тогда в какое-нибудь село. Наймемся кирпичи лепить.

  Ремесло такое было тогда особенно в ходу в Южном Казахстане — множество владельцев скота становились все богаче, и спешили выстроить себе хоромы из самана, чтобы видели все, что здесь живет человек зажиточный. Сами богатеи, конечно, не хотели, да и не могли, месить саман и формовать кирпичи, но за услугу эту платили щедро, имени-фамилии не спрашивали, кормили  и, при желании, поили. Я как раз накануне рассказывал об этом начинании соседу по нарам.

Напарник покачал головой.

— Не пойдет, — сказал он. — Участковым будут переданы наши фотографии уже через три дня.

— К корейцам на лук? — тут же нашелся я. — Они принимают шаромыг...

Но тут же сам вспомнил, что милиция периодически совершает набеги на корейские сельзхозартели, выращивающие на колхозных полях лук, и развел руками:

— Не пойдет.

Из-за поворота появился зеленый лик тепловоза.

— На поезде? — еще раз предложил я. — А там — война план покажет.

Напарник на этот раз промолчал.

Я решил не мудрствовать больше, не обсуждать, а поступить согласно собственному разумению, ибо вдруг увидел в его глазах не радость от приобретения Свободы, а тоску по тюремным стенам и страх. Через сколько-нибудь там тюремных лет я бы и сам стал таким...

Поезд оказался пассажирским и, как ни странно, даже остановился у поселка.

Глянул я вправо — понял в чем дело: горел красный глаз светофора.

Две женщины  побежали к середине поезда.

Мы — следом.

— Нет! Нет ничего! — кричала с подножки пышнотелая дама в белом фартуке и при белом колпаке. — Все по дороге продала.

Женщины не поверили и принялись канючить какую-то особую колбасу.

— Тогда просто накормите! — с улыбкой влез я в женскую трескотню. — Горячего хоть похлебаем, — и, увидев испуганно-удивленные глаза, взирающие на наши бритые затылки, продолжил: — А то у нас в экспедиции одна жратва: тушенка-сгущенка, сгущенка-тушенка. Так и прободение язвы недолго заработать. Правда ведь, тетенька?

— У нас поезд, — неуверенно сказала женщина в белом, пропуская, однако, нас в вагон. — Поезд — не столовая.

— А мы тогда билеты возьмем, — ответил я. — До Бурного. Нас там машина ждет. Или лучше до Чимкента? — обернулся к напарнику: — Там ресторан есть хороший. Погудим!

Поезд дернулся, поехал. Буфетчица, ворча, последовала за нами.

Вошли в вагон, оказавшийся вагоном-рестораном. Сели за столик.

— Всего много и повкуснее, пожалуйста! — потребовал я и, оглянувшись, отметил про себя, что посетителей в вагоне почти нет —  лишь за дальним по диагонали от нас столиком сидела молодая парочка и о чем-то с жаром спорила, не обращая внимания ни на нас, ни на наши стриженые головы.

Мой сосед по нарам молчал до этих самых пор. А потом вдруг стал пялиться на буфетчицу, нести околесицу и смущаться невпопад. Он даже ел без радости. Ноздри его дрожали, словно старались выискать сквозь ресторанные и железнодорожные запахи запах буфетчицы. Оно и понятно — не видеть вблизи женщины вот уж двадцать лет.

Буфетчица, увидев интерес к себе, стала было жеманиться, стрелять в его сторону глазками.

Мы продолжали медленно, но уверенно поглощать чересчур уж свекольный борщ и чересчур уж хлебные котлеты. Еще были макароны в качестве гарнира и поносного цвета, но почему-то вкусный кисель. От вина и коньяка мы благоразумно отказались.

Буфетчица вдруг улыбаться перестала, широко распахнула ставшие вдруг такими красивыми глаза и, тихо ойкнув, опустилась на скамейку рядом со мной.

— Сейчас, сейчас, мужики... — сказала, не слушая нас. — Я сейчас... Сейчас... — потом обернулась к парочке и взвизгнула:

— Эй!.. Вы!.. Вам говорят! Закругляйтесь. Обед у нас.

Парочка обернулась. Мужчина сунул руку в карман, вынул деньги, положил на стол и, встав, подал даме руку.

— Хамло, — произнесла его пассия, когда проходила мимо нас.

Мой напарник по побегу открыл было рот, дабы достойно ответить, но я вдавил каблук ему в ногу — и он свое слово проглотил.

Женщина в фартуке потянулась к прилавку за нашей спиной, достала бутылку коньяка. Разлила его в стоящие на столе стаканы.

— Будем, — сказала. Опрокинула коньяк в рот, выдохнула, занюхала плотно сжатым кулаком, сказала деловито:

— Итак, мужики, из тюряги дернули?

— С чего это вы? — удивился я довольно искренне. — Мы ж из экспедиции.

— Из экспедиции — и без денег? — спросила она.

Напарник смотрел на меня пристально и молча. В его глазах я не видел совета.

— Откуда взяла?

— Вижу, — ответила она. — Не девочка. А только денег у вас нет. И документов тоже. Правильно я говорю?

— Правильно, — признался я.

И почувствовал облегчение.

— Что ж мне делать? Милицию вызывать? — продолжила она. — Не из своего же кармана за два ваших брюха платить?

Со стороны кухни выглянуло удивленное лицо женщины в белом кокошнике — официантка, должно быть.

— Ты что там сидишь? — спросила она. — Гони их к лешему...

Я замер. От того, как поступит сейчас буфетчица, зависело то, как поведу себя я: ударю ли ее и побегу сквозь состав или полностью доверюсь ей.

— Два бифштекса приготовь, — крикнула буфетчица. — А то мужики прямо с работы.

Официантка буркнула что-то — и исчезла.

Буфетчица медленно поднялась, вынула из кармана передника блокнотик, черканула в нем что-то и, не спеша, пошла туда, куда скрылась ее напарница.

Мой сосед по нарам сжался в комок, часто задышал.

— Сиди, — сказал я. — В крайнем случае, отобьемся. Не заметил, дверь наружную она на ключ закрыла?

— Нет, — выдавил он из себя.

— Тогда спрыгнем на ходу.

 Мы молчали как раз до того момента, когда в зале опять появилась буфетчица с двумя тарелками в руках.

— Рискуешь, мать, — усмехнулся я, когда тарелки с бледными и жесткими бифштексами оказались на столе.

— Убийца? — спросила она, ставя на стол тарелку с хлебом.

Взгляд напарника стал выжидающим.

— Я — убийца, — согласился я и, взяв бифштекс пальцами, откусил кусок. — Он — нет.

Тут и напарник мой рот открыл.

— Ты... — робко начал он, но я его прервал:

— Его жена бросила. Он с горя напился — и на работе аварию сделал. Большой материальный ущерб нанес государству — на десять лет.

Женщина взглянула на моего соседа по нарам с жалостливым любопытством.

Желваки у того заходили буграми. Взгляд стал грозным.

— А не врешь? — спросила она. — Знаю я вашего брата.

— Зачем? — пожал я плечами. — Она потом, как узнала обо всем, отравилась от стыда. А он любил ее очень.

Мой напарник не выдержал. Резко вскочив со стула, он даже размахнулся, чтобы ударить меня, но женщина повисла на его плечах.

— Не надо, — простонала она. — Прошу вас, не надо. Он же не со зла.

Напарник мой застыл, не зная как поступить дальше, потрясенный не столько ее словами, сколько близостью их тел.

А я продолжил наступление:

— Я фотографию ее видел. На вас очень похожа, — и откусил второй кусок. — Вилок у вас нет что ли?

— Сейчас, сейчас... — встрепенулась она и бросилась за стойку. — Я мигом.

Напарник взирал на меня ошалело. Вдруг ноги его подогнулись — и он рухнул на стул, обмякнув всем телом.

Поезд медленно покачивало. За окном мелькали деревья лесополос, время отсчитывало секунды перестуком колес. Когда же остановка?

— Я не выдам вас... — произнесла она с заметным усилием в голосе, положив вилки и ножи  перед нами. — Никогда. Это было бы вторым предательством...  — И вдруг (все время у нее вдруг) участливо спросила: — Дети-то есть?

— Нет, — поспешил я на помощь вконец опешившему напарнику. — Она не могла рожать,

“Странная вещь — женская логика, — облегченно подумал я. — Хотел оттянуть время до ближайшей станции да сбежать. А тут видишь, как получилось. Глядишь — и возникнет новая ячейка общества”.

 

Так и произошло в конце концов. 

До Ташкента мы ютились в ее купе, спасаясь от контролеров и милиции, а потом и вовсе поселились в ее доме в Старом городе.

Кто был в Ташкенте до знаменитого землетрясения, тот знает, что такое Старый город: бесконечный лабиринт узеньких улочек, мазанки, дувалы, виноградники, тысячи закоулков и темных тупиков, неизвестных толком даже участковым милиционерам. В одном из таких тупичков жила наша буфетчица.

Десять дней я любовался их ласковыми переглядами и нежным воркованием, ел дыни, приносимые в подарок соседями-узбеками, виноград из всех окрестных садов, ибо почему-то был признан жителями квартала за великого ценителя этой южной ягоды и всевозможных сластей, названия которых не сумел ни как следует произнести, ни тем более запомнить. Потом надоело.

— Вам когда в следующую поездку? — спросил ее. — Нельзя нам вместе в одном месте быть — участковый по предписанию о Всесоюзном розыске так нас живо вычислит. Два лысых мужика в доме.

Она растерялась. Стала смотреть на меня с надеждой и страхом.

— Документы сможете достать? — продолжил я. — Хотя бы ему одному.

Она кивнула.

— Тогда побыстрей организуйте.

Она кивнула опять.

— А когда в поездку?

— Через три дня, — прошептала она.

— Успеете?

— Да, — решительно сказала она, и тут же принялась собираться.

Когда она ушла, мой бывший сосед по нарам спросил:

— Разве это возможно?

Бедняга жил все еще понятиями о порядках довоенной поры.

— В Ташкенте все возможно, — сказал я. — Лучше ответь: она тебе нравится?

Он смущенно улыбнулся.

— Значит, нравится, — продолжил я. — И жениться на ней — самое выгодное для тебя предприятие... Не перебивай. Думаю, она с этим тоже согласится. Так что, как паспорт достанет — идите сразу в ЗАГС. Пропишешься у нее. А чтобы соседи чего сдуру не сболтнули... — внимательно оглядел его и придумал: — Выбрей голову и надень тюбетейку. Будешь, как узбек. А главное — пока ее не будет, тебя все будут в ее доме видеть.  Каждый день. Хоп? — закончил местным словечком, означающим в данный момент: “Договорились?”

— Хоп, — согласился он.

На следующий день документы для моего соседа по нарам были куплены и апробированы в паспортом столе, где за пятнадцать новых рублей поставили печать о прописке без излишней волынки. На документы для меня у буфетчицы денег не хватило.

— Очень хорошо, — сказал я. — Достану ксиву на земле предков. Вы по маршруту  “Ташкент—Иркутск” едете? Вот и поеду с вами в Абакан. Провезете?

— Конечно, — обрадовалась она не тому, что скоро избавится от меня, а тому, что может хоть так отблагодарить меня за внезапно появившегося мужа.

 В тот же день мы организовали-таки свадьбу. Посидели за столом, выпили; я дважды сказал: “Горько!”  Смущенные молодожены однажды задели губами друг друга, а затем посмотрели на меня с укором.

Разговор незаметно перешел на обсуждение планов на будущее.

За время ее поездки, сказал я, мой друг должен устроиться в депо осмотрщиком вагонов по полученной вместе с фиктивным паспортом трудовой книжке и поступить в восьмой класс вечерне-сменной школы, ибо хоть и много читал он в тюрьме, но систематических знаний после семи довоенных классов так и не получил.

— Вот так, Сашок, — сказал он, когда мы остались одни. — Ты только не теряйся. Пиши, приезжай, как только устроишься, — смутился и прикрыл лицо ладонью. — Ох, и сволочь я! Ты — мне, а я...

— Чудак ты, — ответил я. — Главное помни: у тебя первая жена отравилась. Пока она верит тебе — ты жив. Всегда помни. Больше с тобой не будет ангела-хранителя.

Вошла она, и разговор, слава Богу, прервался.

Он проводил нас на поезд, долго прощался, обнимал то ее, то меня, хотел сказать что-то, но ком застревал в его горле, и он то хрипел, то капал слезами. А когда поезд пошел, он бежал до конца перрона и долго махал нам вслед, пока не исчез за углом задних вагонов — поезд поворачивал.

 

В камеру тихо вошел Витек, вежливо спросил, не хочет ли смертник на прогулку. Сегодня вполне приличная погода — ни прохладно, ни жарко, — посторонних во дворике не будет, время ограничено чуть ли не целым часом.

Смертник молча кивнул, стал собираться. Вытер перо ручки, разложил письменные принадлежности на столе в том порядке, какой ему казался наиболее удобным, взял листы последнего “осколка” и хотел было уже и их пристроить в правый дальний угол, как вдруг передумал, сложил их вчетверо и сунул в карман. Потом заложил руки назад, пошел впереди Витька.

 

Четверо суток до Ачинска я буквально упивался свободой и ощущением поездки в неизвестное. Перестук колес не убаюкивал, а будоражил меня. Бродяжья душа моя, истосковавшаяся за колючей проволокой по простору, изливалась песней — и я, чтобы не стеснять пассажиров, выходил в тамбур и громко, во всю глотку, пел что-то удалое, разухабистое, на ходу сочиняя слова и импровизируя музыку.

Кто-то принимал меня за пьяного или за наркомана, недобро поглядывал в мою сторону и спешно прошмыгивал между дверьми тамбура. Другие останавливались, слушали, пытались заговорить. Но я отмахивался от них и пел. Пел о том, что видел, что чувствовал, глядя в стекло двери.

Горы сменялись степями, степи пересекались реками, потом опять возникли горы, степь... и, наконец, тайга.

Радостный перестук колес аккомпанировал мне, напоминал, что я еду, дышу, живу, и ничто не в силах воспрепятствовать мне в моем движении сквозь пространство.

На стене вокзала станции Ачинск я увидел собственное изображение в фас и в профиль, описание примет и крупный красный шрифт заголовка над головой: “Их разыскивает милиция”. Перед  этим я только что помахал вслед поезду с женой человека, изображенного на фотографии рядом со мной, и шел к кассе прокомпостировать билет.

Оглянулся.

Милиционер стоял ко мне спиной, что-то втолковывал стильной девушке в юбке в обтяжку. Та весело улыбалась ему и, словно невзначай, подергивала бретельку на полуобнаженном плечике.

“Стерва!” — подумал я с восхищением.

И вдруг увидел, как из-за плаката с предупреждением о том, что переходить пути в неразрешенных местах опасно для жизни, вынырнула мальчишеская фигурка, заметила мильтона, юркнула назад.

“Эге! — понял я. — Нашелся и товарищ по несчастью. Вдвоем на нас внимания не обратят”.

Спокойным шагом прошел за спиной слуги закона, остановился у плаката, обнаружил между ним и штакетником притаившегося пацана. Короткий волос на его голове был измазан чем-то вроде машинного масла.

— Так... — сказал я. — Прячемся, значит?

На меня глянула чумазая мордашка из “Путевки в жизнь”. Что-то знакомое мелькнуло в ее чертах. И форменная черная одежда с белыми пуговицами и с молоточками на них...

— Ежков? — удивился я.

— Ага... — облегченно ответил он. — Я, Саша.

Мы подали друг другу руки, потом обнялись.

Весь план мой рухнул. Что может делать в Ачинске пацан, который сейчас должен находиться в трех тысячах километров отсюда в Джамбуле? Сбежал.

— Пойдем-ка со мной, — сказал я, когда он отлип наконец от меня. — Ты давно ел?

— Давно, — честно признался он.

— Пойдем. Сначала умоешься, а потом поешь.

Мыться пришлось в привокзальной платной душевой (не на всякой станции тогда были такие, но в Ачинске, слава Богу, оказалась), оттирать масляные потеки и с головы, и с шеи, сдирать грязную коросту по всему телу. Трусы и майку (“Нам кальсоны в прошлом году еще отменили!”— с гордостью сообщил он) пришлось выкинуть, у моей бельевой смены сократить резинку и напялить на Вовку. Форму, хоть и грязную, одели поверх, пришили новый подворотничок, сооруженный из моего носового платка — и выглядеть стал мальчишка  вполне прилично.

Сидя за столом станционного буфета и уминая ватрушки с джемом, он поведал мне следующую историю...

 

Директор училища Караваев после скандального случая с побегом Ежкова и Гузея разрешил младшеклассникам не только ходить без строя в туалет, а даже, в исключительных случаях, обращаться лично к нему с жалобой на шефов. Новым шефом был назначен в их класс Сапарбаев Асет — боксер и мой бывший одноклассник, порядочная сволочь, надо признаться. Караваев, судя по всему, других людей в качестве шефов не признавал.

Асет сначала вел себя пристойно. Сам-то он, как большинство наших, детдомовцем не был, имел родителей где-то в Конезаводском поселке, а к нам попал потому, что была у стариков очень большая семья и не великий заработок — вот кто-то из родичей и походатайствовал, чтобы юношу к государственному котлу определить и профессии обучить. Не был он испорчен, надо сказать, детдомовщиной и тем, что в те времена называли “двором”. А через месячишко-другой захотелось и ему над пацанами возвыситься, а потому ничего лучшего, как возродить  традиции бывших до него шефов, он не придумал.

Мальчишки, опять превратившиеся в боксерские груши, и вспомнившие, что хлебные крошки из-под кожи на коленях лучше всего вырезать бритвой, а не ножиком, крепились не долго. Обещание директора защитить сделало их слабыми. Собрались они как-то в зарослях лопухов за футбольным полем и, проведя совещание, решили послать Ежкова в качестве парламентера к директору.

Как прореагировал Караваев?

Он собрал общеучилищную линейку и, выведя Ежкова перед шеренгами ребят, объявил его доносчиком.

 

— А ты? — спросил я Ежкова.

— А я сказал, что он — паскуда.

— Правильно сказал.

Дальше расспрашивать не было смысла. Не надо даже хорошо знать детдомовские и училищные законы, чтобы понять, что положение мальчика в коллективе стало невыносимым: каждому ситуацию не объяснить, а несколько сот пар презрительных глаз превращали само существование паренька в Ад.

Оставалось одно — сбежать куда глаза глядят.

— И куда ты собрался?

— На Кубу, — сказал мальчик.

Вот  тут я  восхитился пацаном. Потом какая-нибудь умная шушера обзовет этот поступок Ежкова словом “инфантилизм”, объяснит его признаком умственной неполноценности и социальной недоразвитости. Но я никогда не соглашусь с подобным мнением. Инфантилизм — это, кроме всего прочего, боязнь совершить поступок, потребительское отношение к жизни. (С этой точки зрения инфантильна как раз та умная шушера, ибо это она, пороча на кухонных междусобойчиках советскую власть, служит ей и превозносит ее перед толпами). А здесь пацан бежал из Ада для того, чтобы где-то на другом краю земли бороться за счастье человечества. Человечества, черт подери! И это — после такой подлой истории...

— Саш, — спросил он, — а ты разве уже освободился? Тебе же пять лет дали.

— Да как тебе сказать...

— Значит, тоже сбежал, — вздохнул он, а потом даже обрадовался. — Поехали на Кубу вместе, а? 

Эх, пацан, пацан... Мне бы его оптимизм. Я-то отдавал себе отчет в том, что это невозможно. У меня был и опыт побегов в детдомовские годы, и, как более взрослый, я понимал, что не сумеем мы перейти нашу закрытую “железным занавесом” границу;  да и на какие средства сможем мы совершить это почти кругосветное путешествие? Как самому мне хотелось на Кубу! И пусть не командос, не барбудос стать там, а каким-нибудь обыкновенным мачетеро на плантации сахарного тростника, лишь бы оказаться на острове Свободы, недалеко от Фиделя, Камило, Эрнесто...

Но пацану нужна мать. Ему нужно учиться, не терять почвы под ногами, как это произошло со мной. Побег на Кубу — всего лишь авантюра (пусть и прекрасная), а учебный год уже начался. Елена Антоновна там, наверное, с ума сходит. Если Караваев ей все-таки сообщил о побеге пацана. А мог ведь не сообщить — с него станется.

— Товарищ лейтенант, — позвал я милиционера, гордо прохаживающегося по залу ожидания. — Подойдите, пожалуйста, сюда.

Я крепко взял мальчика за запястье и спросил подошедшего с удивленным видом лейтенанта:

— Вы не узнаете меня? Моя фотография висит на стене вокзала. Вот мы с этим мальчиком хотим сдаться  властям. Это — мой однокашник по ремесленному.

Ежков вырывался, кричал, обзывал меня предателем и сволочью, сучонком, гадом и прочими не менее неприятными словами. Я же шел вслед за недоверчивым лейтенантом в транспортное отделение милиции и повторял про себя:

“Потом он поймет. Потом он поймет. Подрастет — и поймет”.

В отделении мне пришлось очень долго объяснять уже капитану, кто мы такие с Ежковым, чего мы привязались к лейтенанту.  Протокол писался более двух часов. Потом нас разъединили. На прощание я услышал от Ежкова:

— В училище все расскажу! Лучше больше не приезжай в Джамбул, сучонок!

“Пригрозил, — улыбнулся я. — А у меня еще три года прибавилось. Итого — двенадцать — почти столько же, сколько тебе лет сейчас”.

Потом уже допрашивали меня одного. Все пытались узнать, куда делся мой напарник по побегу.

— Утонул, — отвечал я.

— Где утонул?

— Здесь где-то. В Сибири.

— В какой реке?

— А хрен ее знает, — пожимал я плечами. — Карты у нас не было, а на воде ни краской, ни вилами не написано. Он плавать почти не умел, а пока я ломал для него дерево, он и скрылся.

И все возвращалось на круги своя. Я врал — мне не верили. Я врал опять — и мне снова не верили.

Но я врал достоверно, свою брехню старательно запоминал, приукрашивал рассказ ничего не значащими подробностями, а на конкретные вопросы всегда отвечал: “Не знаю. Не помню. Не обратил внимания. Некогда было смотреть по сторонам”. Попутно придумал пару мелких ограблений, чтобы объяснить наличие денег у меня в кармане и новой одежды.

— Лично я не верю тебе, — сказал уже следователь, пришедший ко мне в камеру и проговоривший со мной почти целый световой день. — Но брешешь ты складно.

— Собаки брешут, — схамил я.

— Хорошо, — сказал следователь. — Не буду так говорить. Но даже если твоя версия о смерти этого человека является правдой, он все равно еще  три года будет во Всесоюзном розыске. Так что времени у нас для его поимки достаточно.

“Как знать, — подумал я. — Надеюсь, ума ему хватит долго носить тюбетейку на лысой голове”.

— А тебя, — продолжил следователь, — приказано доставить в нашу ИТК спецрежима. Так что, как говорится, променял ты часы на трусы. На юге, небось, было теплее сидеть. Не повезло тебе.

— Опять как знать... — сказал Голос.

Я вспомнил, как били одного парня после того, как за свою попытку к побегу он отсидел в ШИЗО и вернулся к нам в барак. В ночь его побега нас подняли из теплых постелей, выгнали полураздетыми в нетопленный кинозал и продержали там три часа, пока беглеца все-таки поймали, а тревогу отменили. Не выспались зэки, а спустя два месяца ту злость и усталость сорвали на бедняге: подняли над бетонным полом и дважды ударили задницей об него. А охрану, чтобы отвезли его в санчасть, вызвали лишь через полчаса. Не хотелось бы мне оказаться на его месте. Другое дело — здешняя колония, где меня никто не знает и ни до кого мне самому дела нет. А ты, мой друг и спаситель, мой учитель, будь счастлив! И не делай глупостей в сытом городе Ташкенте хотя бы года три...

 

СКАЗКА МОЕМУ СОСЕДУ ПО НАРАМ

 

Любопытно, каково на вкус мясо ангела? Птичье? Дичье?

 

Ночью смертник встал, на ощупь отыскал стопку бумаги с последним осколком, порвал в мелкие клочки и принялся опускать мелкими порциями в унитаз.

— Ты что делаешь? — всполошился Голос. — Ведь это — твой шанс. Если члены Верховного Суда прочтут...

— Они не прочтут, — оборвал его смертник. — И никогда не найдут моего соседа по нарам.

— Думаешь, будут искать? А срок давности?

— Он мог быть не до конца со мной откровенным. А срок давности действует не по всем статьям.

Последняя партия оборвашек упала в унитаз и где-то в темноте закружилась в водовороте. Раздался последний хлюп — и на душе полегчало.

— Завтра утром будешь писать? — спросил Голос.

— Обязательно.

— Но срок подачи прошения прошел. Никто не будет читать.

— Это не важно, — ответил смертник. — Пишу не для того, чтобы читали, а потому что не могу не писать.

 

Осколок третий

 

По тайге бежал я так, что сердце готово было выскочить через горло наружу и билось где-то под языком. Ломило болью легкие, и дышал я не только носом и ртом, а даже порами. Металлом прожигало позвоночник и каждую косточку мою, мышцы деревенели, я изнемогал, и все чаще падал на землю лицом вниз, плакал и грыз зубами землю.

Дождь мелко сеял, промочил насквозь. Опавшая прелая хвоя лезла в глаза и в нос, под обшлага и за шиворот куртки. В груди хрипело и все чаще и чаще, отнимая руку ото рта, я видел на ней брызги крови.

Где-то позади надрывались собаки, охранники палили в белый свет-копеечку, начальство материло и их, и зэков, оправдывалось по телефону. Но я не слышал этого, я просто знал, что мне надо оторваться от погони либо  умереть. Третьего не дано.

И бежал я по тайге, и переплывал какие-то реки, пробирался сквозь болота, опять бежал, полз, карабкался и опять вставал, чтобы бежать, карабкаться и ползти...

 

Вдруг — заимка. Приземистая рубленая избушка с одним окном и дверью, рядом — поленница дров. Дыма над трубой не видно.

“Зайду”, — решил я. Тело разом обмякло, идти стало совсем невозможно, и до избушки я разве что дополз.

Замка на двери не оказалось. Ухватившись за косяк, я медленно подтянулся, вынул сторожок, отодвинул щеколду, ввалился в дом. Внутри избушки было холодно.

“Это хорошо, — подумал я. — Значит, здесь никто не живет. Надо только затопить печь”.

Отсиделся, прислонясь спиной к стене, долго собирался, пока наконец не пересилил себя и медленно поднялся на ноги. Осмотрелся...

Типичные сени. У двери в другую комнату, служащую, должно быть, жильем, стоит прислоненный к стене топор, висит лучковая пила, в углу лежит оселок. 

Сделал шаг не внутрь, а на улицу; вздохнул свежий воздух — и почувствовал, как закружилась пьяно голова....

Как оказался внутри заимки, внес дрова и затопил печь, не помню. Помню, сидел возле открытой дверцы, подбрасывал в огонь  полено за поленом, думал, вспоминал, а мышцы расслаблялись, телу становилось теплее, и дышалось мне свободней, и кости уже не ломило, и хоть было и больно, но боль та была приятной, ибо тоска в костях предвещала жизнь, свободу и отдых.

— Здорово, паря, — услышал, как сквозь вату. — Кто такой будешь?

Открыл глаза: пожилой мужик. С ружьем. Собака у ноги. Язык вывалила, часто дышит, брыдла подергиваются, обнажают клыки.

— Зэк я, батя... Беглый.

Тело, словно бурдюк с жижей. Язык еле ворочается.

— Поня-атно, — сказал мужик. Отставил ружье, потрогал рукой мне лоб. — Не болен?

— Черт знает... Шесть дней не ел... Одни ягоды...

— Понятно, — повторил он. Наклонился, подхватил меня всего на руки, положил на топчан. Снял со стены шкуру, прикрыл. Помню, твердая была шкура, коробилась, местами грела, местами холодила...

 

— Ты узнал меня? — спросил Голос.

— Как сказать... — пожал плечами смертник. — Что-то промелькнуло...

— А потом?

— Потом я даже предположить не мог.

— Это был не я.

— Телом не ты, но вот...

Голос ждал продолжения, но не дождался.

— Чего “вот”?

— Погоди немного. Существо проблемы я чувствую, а вот словесного ее выражения не подберу.

— Ну, ну... Будем ждать.

 

— Эй, паря! — позвал кто-то. — Проснись давай. Есть будем.

На столе стояла миска с бульоном и двумя кусками мяса в нем. Пар и запах...

Доплелся до стола. Сел.

— Бери ложку, — сказал мужик. — Из одной миски хлебать будем. Больше нету.

Смотрю на бульон — и прямо ужас меня берет, что столько мяса съесть я должен. Ворохнул ложкой в бульоне, донес до рта, глотнул — и закашлялся. Рот обжег — с неба повисла кожа лохмотьями, в дыхалку попали горячие капли — запершило в горле.

Но почувствовал, что оживаю...  Быстро загуляла ложка между ртом и миской. А как та опустела, схватил мясо рукой, вцепился в него зубами.

После чая мужик спросил:

— Полегчало?

Надо было бы хоть кивнуть, но уже повело меня, стал я квелый, едва не упал на пол прямо под стол, чтобы спать, спать, спать, сто лет не просыпаться...

Мужик сгреб со стола посуду, бросил на меня шкуру, приказал:

— Спи теперь. Здесь ложись.

Помог взобраться на стол, прикрыл фуфайкой...

 

— Зачем ты пишешь про это? — возмутился Голос. — Кому это нужно?

— Мне.

 

Проснулся поздно. В комнате светло, хотя за окном белеет какая-то муть.

“Ишь-ты... — подумал я. — Даже стекло в окне есть”.

Приподнялся на локте, огляделся.

Заимка срублена из кедра, сложена добротно, мох в стыках сидит крепко, кое-где даже подновлен. Хозяйственный мужик... Стол подо мной, лавка в углу. Напротив — топчан, бумажные мешки, печь у входной двери. Открыта... Почему открыта? Непорядок...

Скинул ноющее тело на пол, обулся, подошел к двери и увидел еще одну комнату. Как вчера ее не заметил? Там тоже окно, стол во всю стену с аккуратно разложенными на нем кожами, болванками и различной формы приспособлениями неизвестного мне тогда назначения. На стене — вывернутые наизнанку шкурки зверьков, напротив стола — еще дверь. Как оказалось, опять в сени.

“Хитрая система, — оценил я планировку избушки. — И от непрошеного гостя, вроде медведя, например, оберегает”.

Дверь распахнулась — и в сени ввалился охотник с охапкой дров в руках. Сбросил их у печки.

— Оклемался, парень? — спросил он.

— Спасибо, — ответил я. — Нормально все. Пойду теперь.

— Вот еще, — был ответ. — А есть кто будет?

Взял меня за плечи, повернул лицом к двери, подтолкнул вперед.

— Заходи, давай.

И уже за столом, хлебая все тот же мясной бульон, спросил:

— Чего бежал? На такие дела долго готовятся. А ты, я вижу, просто так, спонталыку.

Что было ответить? Прав мужик. Колония, из которой я бежал на этот раз, стояла на окраине таежного поселка, а работали мы на свежем воздухе — валили лес. В сравнении с литейкой в прошлой колонии — рай. Запахи такие бодрящие, что в работе входишь в какой-то особый азарт. И стен вокруг нет, и будто не зэк ты, а свободный. До того хорошо, что бежать хочется!

— Чего бежал-то? — спросил он, сбрасывая в тарелку объедки и кости.

— Не знаю, — ответил я. — Невмоготу стало.

Мужик промолчал, потом с понятием в голосе протянул:

— Быва-ает...

Снял с плиты чайник, заварил, опять спросил:

— А сколько еще оставалось?

— Одиннадцать лет... с половиной.

Почти двенадцать лет приходить из тайги, стоять перед воротами, позволяя обыскивать себя и дышать табачным перегаром в лицо, двенадцать лет обмывать сапоги или обметать валенки у порога, ожидая пинка охранника под зад, двенадцать лет входить в барак, отстаивать там свою независимость, нежелание утрясаться в иерархии уголовников, драться за это право...

И только нет больше друга рядом, того соседа по нарам, что скажет в нужное время мудрое слово, приглушит готовую вырваться злобу.

— Одиннадцать с половиной лет... — повторил за мною охотник. — Многовато. И за побег добавят?

— Три, — сказал я.

— А самому сейчас сколько?

— Двадцать два.

— Совсем пацан, — вздохнул мужик. — За что тебя?

Можно было соврать...

— Убийство, — признался я. — Потом в колонии убийство. Потом побег. Потом вот этот — второй.

Охотник промолчал, покрутил в руках кружку с чаем, отхлебнул из нее, спросил:

— Взаправду убийца?

— По закону — да.

Опять вспомнил зону. Колония считалась в МВД СССР образцовой. А вот библиотека была бедная. Зато художественная самодеятельность на высоте. Паханом здесь был вор-домушник, профессионал. По уму и повадкам — скот. Меня приказал поначалу не трогать. Приглядывался все, выжидал...

— Понятно, — в очередной раз сказал охотник. — А звать тебя как?

— Александром. Фамилия — Ярычев.

— Сам родом откуда?

— Абаканский. Потом в Ельце жили. Потом в Свердловской области, потом в Джамбуле.

— Где это?

— В Средней Азии.

В зоне я постоянно чувствовал на себе взгляд Пахана, всегда помнил, что это может значить, искал выхода — и не находил. Раз утром подошел к кедру, тронул кору рукой, вдохнул смолистый запах, и до того жить захотелось!.. Не смог стерпеть Свободу рядом...

— Далеко тебя бросало, паря, — сказал охотник. — А родители твои кто?

— Отец слесарем был. Мама так... по дому.

— Жив отец?

— В пятидесятом умер.

— И мать все одна?

Отвечать было больно.

— Она — в сорок девятом.

Охотник долго молчал. Отодвинул остывший чай, посмотрел мне в глаза.

— Детдомовский, что ли?

— Потом ремесленное. Потом... — пожал плечами и не закончил.

— Поня-атно, — протянул он. — А сел не из-за бабы?

— Да так... — я перестал быть сдержанным: — Целовалась она с одним, а я замахнулся. Он со страха и умер.

— Вправду? — удивился мужик.

Я взгляда не отвел.

— Поня-атно, — сказал он. — Как сейчас себя чувствуешь?

— Слабость... — ответил я и закашлялся.

— Будем лечить, — уверенно сказал охотник. — Сегодня вместо чаю будешь чагу пить.

Встал из-за стола, пошел к плите.

Мазал он меня в тот день каким-то жиром, заставлял пить прорву чая с медом, настой чаги, выносил за мной ведро, укутывал шубой и шкурами, ругал на чем свет стоит, если я не подчинялся, и говорил:

— Однако сначала надо простуду из тебя вытопить, а потом и легкими займемся. Кровью харкаешь в двадцать-то два года.

 

На прогулке смертник разговаривал с Голосом вслух.

Охрана с улыбкой переглядывалась, а Витек, с невозмутимым видом стоя у дверей, вслушивался в то, что говорил его поднадзорный, запоминал, чтобы пересказать затем начальнику.

— Ты вынуждаешь меня спорить с тобой, говорить слова благоразумия. Потому что за словами должны следовать поступки. Да только благоразумным я быть не хочу... — говорил смертник. — А ты не догадываешься?.. Врешь ведь. Ты нарочно стараешься внушить мне благоразумие. Потому что за ним прячется отчаяние. А я не боюсь смерти... Я даже хочу ее.

 

Ночью выпал снег. Следы замело, погони больше не могло быть. Лагерное начальство получит втык из МВД, номер зоны слетит с Доски Почета в Москве и с площади перед поссоветом, начальник колонии потеряет премию и надежду на досрочное повышение в звании и по службе, сорвет, сволочь, злость на солдатах, те — на зэках...

— Как сегодня? — спросил охотник.

— Железно, — весело ответил я. — Почти как огурчик, — и зашелся в кашле.

— Плохо твое дело, паря... — вздохнул охотник. — Легкие, однако, подморозил. Надо тебе назад, в тюрьму идти.

Я вылупился на него.

— Ночью я тут подумал, — продолжил он. — Не получается тебе здесь оставаться. Харчей на двоих не хватит до весны. Потом, там люди за тебя беспокоятся.

— Кому люди, а кому конвой, — отозвался я. — Нельзя мне назад — убьют.

Видно было, что мужик поверил мне, но зачем-то спросил:

— Взаправду?

— Да нет, понарошку, — криво улыбнулся я, потом продолжил уже серьезно: — Убьют, батя. Бывает, что и в чужом лагере находили и убивали за побеги. А уж в своем...

До полудня не разговаривали. Охотник чистил ружье, справлял снаряжение, а я отлеживался на топчане, пил топленый жир.

— Ладно, — сказал он под вечер. — Живи, однако, до весны. Соли хватит.

— Спасибо, батя. Я свое отработаю.

— Ружье вон возьми, — подал мне двустволку. — Твоя будет. Сам и ухаживай.

Дрогнуло что-то во мне. “Доверяет”, — подумал с благодарностью.

 И закашлялся.

 

И наступила вдруг хандра. Не хочется писать — и все тут. Будто и не для него та бумага на столе лежит, чернильница стоит. И воздух в камере показался затхлым, и тяжесть в теле, и мысли вразброс.

И если бы не ехидное замечание начальника тюрьмы, ни за что не продолжил бы он писанину свою.

— Дыхалки не хватило? — улыбнулся офицер.

Смертник хмуро взглянул на него, поднялся с нар, сбросил серое одеяло, сел за стол…

 

Две недели он лечил меня. Если уходил проверять плашки, то к вечеру возвращался обязательно. Хотя была у него в тайге и другая заимка, и он там, рассказывал, раньше частенько переночевывал. Длинными дремотными вечерами, потушив лампу, выключив приемник, мы переговаривались.

Странным мог показаться наш разговор со стороны: между фразами могла повиснуть и многоминутная пауза, а потом мы продолжали, как ни в чем ни бывало. А бывал и подобный разговор:

— У вас дети есть?

— Угм...

— Что “угм”? Есть “угм” или  нет “угм”?

— Семья “угм”.

 

Я уже порядком окреп, устал приставать к охотнику с нытьем о желании своем помочь ему, когда однажды утром он, поднявшись с постели позже меня и, глядя на то, как я хлопочу вокруг плиты, бросил:

— Понягу пора мастерить.

— Что? — не понял я.

— Понягу, говорю, пора делать. У меня крошни есть — вот и тебе надо.

Понягой оказалась широкая доска с полукруглыми вырезами сверху и снизу, с кожаными ремнями, как  у рюкзака, и тесемками сзади. Очень удобное приспособление для переноски грузов, а особенно туш зверей и вообще забойного мяса. Крошни предназначены для того же, только там для легкости  была приспособлена не доска, а металлический прут, согнутый буквой “П”.

Потом была охота... Стреляли белку, куницу. Ставили плашки на соболя, кулемы, коробовые пасти, проскоки, петли, силки. Уходили за зверем на целые недели, спали под открытым небом на брошенном на снегу лапнике, собирали пойманных зверей, ошкуривали, частично съедали, а большей частью мясо выбрасывали. Чтобы не был я охотнику обузой, он учил меня, при том своеобразно.

— Там к северу ложок есть, — говорил он. — Я там наброды горностая видел. Пойди — черкаш поставь, — и подавал мне сооружение, похожее на арбалет. — Как заряжать — сам разберешься. Пару раз по пальцам стукнет — поймешь.

 

Как-то я предложил ему срубить баньку. Тело от грязи закорузло, дурно пахло и чесалось. А снегом как следует не вымоешься.

Он молча пожевал губами, подумал, во сколько времени и трудов обойдется это начинание, согласился:

— Только рубить будем в непогодь, — сказал он, — В буран, или еще когда. Все одно — рядом с домом...

В буран, в большую метель мы и так-то не ходили на промысел, валялись в заимке, а тут появилось дело: мы рубили деревья, ошкуривали их, ставили стены, делали накат из бревен, сооружали печь из камней, найденных под снегом, а порой и принесенных за несколько километров. Мерзлое дерево поддавалось плохо, глина не сохла, а смерзалась.

— Потечет ведь банька, — сказал я как-то. — Вот весна придет, снег подтает — и аминь. Надо бы посолиднее строить.

— Не твоя забота, — перебил он. — Я с этого участка ухожу. Пускай другой хозяин строит. Ты лучше скажи: отвар пил?

— Пил.

— А чагу?

— Пил.

— То-то... Я из тебя сделаю мужика. Забудешь про хвори.

И действительно, месяца через два я чувствовал уже, как легко и без хрипов дышится мне, как молодо стучит во мне сердце, как руки и спина наливаются силой. Даже ноги мои, некогда больные, вдруг стали обрастать мышцами и какими-то необычно крупными волосами.

Я был безгранично благодарен этому человеку, был готов за него равно как молиться, так и умереть...

Но что-то неуловимо скользкое, странное в поступках и словах (Как это: “Я с этого участка ухожу, пускай другой хозяин строит”),  с его заботой обо мне как-то не согласовывалось, удивляло, не позволяло окончательно сблизиться.

— Хороших людей вообще нет и не бывает, — сказал он как-то в ответ на мою гневную тираду по поводу Караваева, обозвавшего Ежкова перед строем стукачом. — Потому на людях надо выделять те свои недостатки, что могут быть симпатичны им. Но отнюдь не достоинства. Если люди видят, что ты в чем-то лучше их, они тебя ненавидят больше, чем когда ты им чем-то насолишь.

Меня удивили и конструкция, и язык фразы, столь не похожие на речь мужичка-лесовичка, но напомнившие мне слова того самого попа из Абакана, который так своеобразно утешал отца моего во время похорон бабушки. Поп тогда мне показался похожим на Николу-Угодника. Я внимательно всмотрелся в лицо своего спасителя — и тотчас отметил некоторое сходство с лицом того попа и ликом на иконе.

В новогоднюю ночь в ответ на мой тост за дружбу он заявил:

— Это слово дураки выдумали. А человек по натуре — подлец. И это правильно. Избавляет от забот и бережет здоровье.

Будь это другой человек, я бы дал ему по морде за такие слова. А тут только удивился.

Выслушав мою историю о попытке самоубийства Ежкова Володи и об избиении мною шефа, он рассмеялся и произнес фразу, которую я признал в равной мере и мудрой, и подлой:

— Дураков не бьют — им льстят. Кто поступает так, тот живет богато.

Мое поведение на суде ему понравилось:

— Никогда не оправдывайся, — сказал он. — Уж тут-то тебе не поверят.

Я часто думал: кто он, откуда?

Не похоже, чтобы был он каким-то сельским жителем из охотсовхоза. И на интеллигента, позавидовавшего фарту охотников, не походил... А может, он — охотник сызмальства, но попал как-то в город, пожил там, а потом его опять потянуло в тайгу? А может, самообразование ему помогло говорить так и думать?  Можно было придумать все, что угодно, — сам он о себе не рассказывал.

 

Дичи на участке почти не оставалось. К началу весны мы стали уходить ставить плашки в такую даль, что по несколько дней не возвращались к заимке. Но и там зверя почти не оставалось. Было ясно, что добиваем последних.

— Разве так можно? — спросил я наконец, ибо все, что касалось профессионального мастерства его, критике не подвергалось. — Ведь после нас тут пустыня будет. Надо же и воспроизводством заняться. Вот даже белок не осталось.

— Не  твое дело, — огрызнулся он и пояснил. — Я же говорил уже: съезжаю с участка.

— Так что ж, после вас хоть потоп? — поразился я.

— После нас, — поправил он. — После нас. Понятно?

Словом, в тот вечер мы в первый раз поссорились. Наорались досыта, побряцали ружьями. После успокоились, конечно, признались в обоюдной неправоте, легли спать.

— Это бывает... — сказал он со своего топчана. — Как конец сезона, так нервы и начинают шалить. Кто парами ходит на охоту, те часто к концу сезона ссорятся. В селе друзьями по несколько лет живут, а после зимовничания — два врага на все лето.

— Вы уж извините меня, пожалуйста, — попросил я. — Больше такого не повторится.

— И ладно, — услышал в ответ. — Спи давай...

 

Проснулся — лежу  связанный. Напротив сидит охотник. Оба ружья лежат на столе.

— Крепко спишь, паря, — сказал он с укоризной. — Боялся, что разбужу.

— Сво-лочь... — произнес я с чувством. Эмоции превысили желание выматериться.

— Может быть, — охотно согласился он. — Только сегодня должен быть вертолет.

“Господи! — билась в голове моей мысль. — Этого мне только не хватало! Они ж меня — в тюрьму!”

— Отпусти, — сказал я спокойным, насколько мог, голосом. — Я уйду.

— Нет, — покачал он головой. — Тут или ты меня, или я тебя...

— Сволочь! — повторил я.

Вспомнилась его фраза, сказанная им месяца за два до этого: “Мы все чужие в этом мире”.

— Пусть сволочь, — согласился он. — Пусть даже еще кто. Кто-то из великих сказал: “Цель оправдывает средства”.

И тут я понял. Понял, почему он выходил меня, зачем обучал ремеслу, зачем вообще он возился со мной и делился небогатым запасом соли и муки.

— Значит... — прошипел я. — Ты все это из-за шкурок? Из-за денег делал?

Хотелось плакать. “Господи, Боже мой!  Продали, как барана, как раба. Использовали — и продали! Этот человек теперь заработает на мне уважение властей, доверие их и, быть может, даже получит что-то деньгами. Вот те шкурки, что лежат в соседней комнате, и есть истинная мне цена. Трупы без мяса. И пиши я самые гениальные сказки, будь чист душой и помыслами, но такие вот всегда окажутся наверху и с удовольствием ткнут лицом в парашу”.

— Ты — убийца! — произнес он со смаком. Слишком долго он ждал этого момента, чтобы упустить его и не сказать мне это слово в глаза. — Ты — убийца. Твое место в тюрьме.

Я не стал спорить. Я замолчал и отвернул лицо к стене.

 

Когда летчики вошли в заимку и увидели меня, я крикнул им:

— Ребята! Уберите меня от этого гада!

— А ты кто? — удивился самый молодой из них.

— Я — убийца, — спокойно произнес я. — Но не сволочь...

— Не слушайте его! — заорал охотник. — Не слушайте! — затем обернулся ко мне: — Замолчи!

— Сдайте меня в ближайшее отделение милиции, ребята, — перекричал я его.

Охотник оторопел, а потом не то закричал, не то запричитал:

— В городе! В городе его сдайте! Не у нас в поселке!

Я хохотал, летчики удивленно переглядывались, переводя взгляды с меня на него и обратно.

А ты как думал? — спросил Голос.

 

— Это был ты, — сказал Голосу смертник.

Надзиратель, только что поставивший перед ним принесенный из ресторана “Карату” судок с супом, опешил.

— Я?

— Да, ты, — ответил смертник, глядя мимо него на пустую кровать. Здесь, по его разумению, должен был находиться владелец Голоса.

— А что я? — спросил надзиратель.

— Все это... — ответил смертник и смахнул рукой со стола исписанные листки.

Надзиратель собрал бумагу. За пятнадцать лет службы в этой должности он привык ко всякому. Лет пять назад, например, сидел в этой самой камере курд — личный шофер директора фабрики местных промыслов “Унерпаз”. Тут и коню было ясно, что шофера “пустили за паровозом”, а настоящий преступник — свидетель обвинения грузин — завпроизводством, сумевший организовать подпольный трикотажный цех и присвоивший сто семнадцать тысяч рубликов. Малограмотный шофер рыдал, просил встречи с прокурором и, в конце концов, всем так надоел, что тюремный врач стал колоть ему какую-то медицинскую гадость. Шофер притих и в нужный момент пошел на бойню со спокойствием олимпийского чемпиона. Бывало, помнил надзиратель, что и с ума сходили смертники. Тут бы их, по закону, от расстрела избавить да препроводить в больницу, но за этим стоит такая бумажная возня, столько неприятностей и сутяжничества, что спешили процедуру ускорить и сообщить об исполнении приговора.

Хуже было, когда какого-нибудь хлюпика чересчур уж быстро забивали, а тут внезапно приходило помилование либо сообщение о судебной ошибке...

В начале службы, помнит он, бывало, что и суета начиналась, поиски виновных, отписки. А теперь хватали на базаре какого-нибудь шаромыгу, брили, умывали, кормили и в назначенный час выводили на двор за тот самый кирпичный угол, куда его лично и калачом не заманишь, даже  посмотреть.

И вот теперь он просто не мог постичь, почему этот странный смертник стал ни с того, ни с сего принадлежать к касте тех, кто запрещает себя бить? Это был первый случай за пятнадцать лет. Как правило, люди состоятельные, по которым не то что пуля — петля плачет, до самой камеры не добирались — выкручивались и откупались такими суммами, о которых простому советскому человеку и мечтать запрещается. Они  отбояривались большими сроками и даже еще в следственном изоляторе находились в отдельных и весьма приличных камерах с обслуживанием экстра-люкс. Слышал, правда, надзиратель и о том, что особых барыг, о деятельности которых было известно и на Западе, жизнь которых стоила гораздо меньше международного резонанса, к расстрелу приговаривали, официально сообщали об исполнении приговора, а потом...

Сам он однажды нос к носу встретился с одним из своих бывших подопечных на одном из черноморских пляжей. Как сообщили ему в местном отделении милиции, фамилия этого человека была иная, и был он домовладельцем неказистого сооружения в пять комнат, куда дикарей ни за какие деньги не пускал — и именно этот последний факт ему ставился в особую заслугу служителями охраны порядка.

А побить смертника  надзирателю страсть как хотелось. И вовсе не от того, что он испытывал злость к преступнику и презрение — он даже не знал точно за что приговорили того к высшей мере. Он просто привык бить их, одетых в полосатую робу, бить ежедневно и помногу. Привык отрабатывать удары рукой и ногой, соизмерять их силу с физической конституцией заключенного.

Тот, на пляже, увидел его — и задрожал, как осиновый лист. Загорелая морда стала бледной, как сырое тесто. Задышал, не разевая рта, поспешил мимо так  быстро, что жопастая жена его только махнула в отчаянии ручкой и заквохтала что-то недоуменное.

Надзиратель бросил взгляд на один из листков, прочитал: “Я — убийца”...

— Ты — убийца? — спросил зачем-то вслух и положил листки на стол.

— А ты? — спросил смертник.

Надзиратель поспешно ретировался.

 

СКАЗКА О ДЕНЬГАХ

 

Волшебник проигрался. В пух и прах. Банк взял человек молодой и грустный.

Денег было жалко.

— Вот что, — сказал Волшебник, — вы мне сейчас вернете все, что я проиграл. А я вам подарю три желания. Но с условием, что вы воспользуетесь ими точно так же, как вы воспользовались бы деньгами.

Молодой человек согласился и вернул Волшебнику его проигрыш.

— Первое мое желание, — сказал он, — чтобы у меня осталось два желания.

— Второе мое желание: хочу, чтобы у меня осталось одно желание...

— Третье мое желание: хочу чтобы был у меня пустяк.

И на столе возник пустяк.

 

Осколок четвертый

 

Пахан следующей моей колонии высматривать меня и определять мне цену не стал.

Едва я успел выбрать нары и положить на них постель, ко мне “подканали два фраера”, осторожно взяли под локоточки и “сделали променад” в сторону самого теплого и умеренно освещенного угла барака. Там сидел интеллигентного вида зэк с умными, цепкими глазами, бледным лицом и холеными пальцами, которые весьма уютно примостились на вовсе уж незэковском брюшке.

— Сергей Трофимыч сказал, — произнес он бархатным голосом. — Сказал, что будешь на меня жить. Он от тебя устал. Уловил?

 Стало ясно, что помощь, оказанная мне некогда Сергеем Трофимовичем в конфликте с Бароном, была вовсе не бескорыстной, и долг с меня требуют теперь.

— Ну? — спросил я.

И тут же получил в ухо от фраера справа.

— Не запряг, — пояснил Пахан причину неучтивого обращения с моей особой. — Учись разговору со старшими, сынок.

На вид ему было едва за сорок, тело имел еще крепкое, но уже готовое порыхлеть, кожа лица ухоженная, рот полон золота.

— Чего надо? — глухо сказал я и, получив оплеуху от фраера слева, сжал зубы.

— Очень ты непонятливый, — игриво произнес Пахан. — Не пошла тебе воля впрок — не воспитали тебя. Со старшими нужно говорить вежливо, словом волшебным пользоваться. Скажи его, Христа ради... А?.. Не слышу...

— Кончай выкобениваться, — сказал я. — Решил бить — бей.

Фраера заломили мне руки, согнули в спине. Противно-мягкая рука взялась за мой подбородок, приподняла мне голову. В пояснице моей хрустнуло, шея заныла.

Глаза наши встретились. В зрачках Пахана — удивление.

— Смелый или дурной? — спросил он с глубоким пониманием в голосе и презрительной улыбкой на устах. — Гордый?.. Или от жизни устал? — потом строго бросил фраерам: — Отпустите его. Не надо делать ему больно.

Я разогнулся. Поясницу ломило. Подбородок мой оставался все еще в его пясти.

“Как же так? — вертелось в моем мозгу. — Почему терплю? Почему не бью его? Неужто боюсь?”

— Хорош экземпляр! — произнес он.

Отпустил мое лицо, сильно ударил в грудь кулаком.

— Гудит!

Слышать было одновременно и лестно, и неприятно. Но я опять промолчал.

— Услугу помнишь? — спросил он. — Не мою — его! — показал пальцем вверх. — Дорогая услуга.

Я кивнул.

— Молодец, — удовлетворенно произнес он. — Хорошая память, — и неожиданно резким голосом спросил: — Жить хочешь?

Ответил я не сразу. Помолчал, чтобы не выдать испуга.

— Хочу, — сказал, после добавил: — Что делать-то?

Уж как тут расхохотался Пахан! Как ржал он, потрясая животом и брыдлами, каким довольным и счастливым казался он в этот момент, каким благодушным и добрым, словно он — и не Пахан в зоне, а добрый клоун на манеже.

И вдруг  замолк, стал серьезным.

— Понятливый, — ласково сказал он. — Даже спешишь. Ничего пока не надо от тебя. Оклемайся сперва после свежего воздуха. Хорошо там — на свободе?

И вновь ответил я не сразу, искал что сказать, но бухнул от души. Вспомнил себя, лежащего связанным  в заимке, и ответил:

— Паскудно.

И Пахан вновь зашелся в смехе, вновь трясся его живот и текли из глаз веселые слезы. И так же, как и до этого, успокоился резко, без перехода из одного состояния в другое, поднял палец вверх, произнес тоном учителя начальной школы:

— Вот верное слово! Только больше так не говори. Мы — люди заключенные, стало быть, интеллигентные. Мы бранных слов не терпим. Ясно?

Оставалось только кивнуть и подтвердить:

— Ясно.

— То-то. Там, на воле, миром правят курвы большевистские. Своих же корешей закладывают и к нам в зону отдают. Охотник  с тобой, Ангел-из-подворотни, один хлеб ел...

Я вздрогнул. Так звал меня один лишь сосед по нарам.

— ... из одного котелка хлебал, — продолжал тем же учительским голосом пахан. — А потом сам же легавым и продал. Так?

— Так, — автоматически поддакнул я, а сам думал:

“Что же там с моим соседом по нарам? Откуда они знают, как он звал меня?  Не поймали случайно там его?”

— А все потому, — наставнически говорил Пахан, — что ты со своими корешами в мире жить не хочешь. Гордый очень.

И тут я понял, что не знает он ничего о моем напарнике по побегу, да и вообще знает обо мне только в общих чертах.

Я принялся согласно кивать да поддакивать, чувствуя, как зреет внутри меня ненависть к  этому ватнопузому садисту, растет желание воткнуть пятерню в его физиономию и сорвать все лицо, словно маску,  увидеть костяной оскал черепа — его истинное лицо. Но присутствие двух великоразмерных фраеров предупреждало, что делать это рано.

— Сергей Трофимыч сказал, — продолжил Пахан уже совсем вареным голосом, — чтобы ты всегда знал, где твой дом и где твои друзья. А ты парень, сказал он, догадливый.

— Понял все, — сказал я твердо — и тут же почувствовал, как напряглись две фигуры по бокам. — Только откуда кликуху знаешь?

— Псевдоним, — поправил меня пахан. — Как у Ленина и у всех вождей. А теперь иди отдыхай.

Я вернулся к своим нарам, застелил их, лег, задумался.

То, что я теперь приобрел в зоне кличку — дело решенное. Имени у меня больше нет. Впереди — кошмарное число лет  и волчье одиночество. Жить в этой зоне сам на сам мне не позволят. В лучшем случае, заставят работать на них, в худшем — поставят на одну доску с собой. В первом случае — это медленное тление и смерть; во втором — власть над себе подобными и медленное превращение в скотину. Ведь нет большей мерзости, чем существование за счет лишенцев.

— Представь себе, — сказал Голос. — Представь себя через год...

 

“Ангел! — зовет меня Пахан. — Покажи-ка вон тому козлу дорогу в рай”.

Я подхожу к испуганному зэку, делаю ему больно.

“Ангел! — продолжает орать Пахан. — Ты слишком любишь его. Нажми крепче”.

И я жму крепче.

Парень изнемогает в крике.

“Не спеши, Ангел, помедленнее, подольше. Пусть не кажется ему дорога в рай слишком легкой”.

И парень падает без чувств.

“Полей теперь его, — требует Пахан. — Горяченьким”.

Я расстегиваю штаны, мочусь прямо на беднягу. А вокруг стоят остальные зэки, смотрят на меня с ужасом...

 

Открыл глаза. О такой сцене мне рассказывал мой сосед по нарам. Только там был не Ангел, а Херувим — громадных размеров мужик, безбородый, с румяными щечками и писклявым голосом. От гада того сумели зэки избавиться — придавили его в шахте груженной вагонеткой. А каким образом избавятся от меня?

Где ж ты, мой сосед по нарам? Как трудно мне без тебя! Ведь после подобной сцены ни один порядочный зэк не согласится со мной рядом в одном сортире сесть. А как мне быть с Паханом?.. Уж лучше повеситься... И один в поле не воин...

“Интересно, — подумалось вдруг ни с того, ни с сего, — рискнул бы тот охотник продать меня, если бы не знал, какой я, в сущности, убийца? Ведь он верил мне, я это видел... Нет, я думаю, не рискнул бы. Зачем наживать ему врага в лице настоящего убийцы? А самому убить меня — кишка тонка. Впрочем, кто его знает?.. Может, и повезло мне, что он мне поверил: как-никак, а живой я. И без толку теперь обмусоливать произошедшее. Тут впереди неприятностей на все девять валов сразу”.

 

Но день тянулся за днем, неделя за неделей, месяц шел за месяцем, а Пахан словно забыл обо мне.

Проходил мимо, отвечал на приветствия, холуев своих на меня не натравливал, но каким-то неуловимым для меня образом создавал вокруг меня вакуум, делал так, что никто со мной не общался. (Сам он положения своего в мире зэков не скрывал, но и не выпячивал. Но все зэки и без того знали номенклатуру зоны, многие имели возможность догадаться о ней — и потому относились к  Пахану настороженно и с какой-то уж чересчур холодной предупредительностью; хотя в то же время холуев-телохранителей его все люто ненавидели.) Я ж не мог ни с кем ни заговорить, ни сблизиться. Все зэки старались увильнуть от какого-либо контакта со мной, поглядывали на меня с опаской, но без всякого интереса, будто знали обо мне даже больше, чем я сам о себе.

Я оказался в одиночестве в окружении себе подобных.

Вскоре я устал искать сотоварища и вновь пристрастился к книгам. Читал запоем, все без разбора, ночи напролет, без советов со стороны, выбирал порой книги из-за привлекательного названия, полузнакомой фамилии автора, а то и просто из-за  обложки.

Какая была чудная жизнь! Я работал в каменоломне, взрывал, колол гранит днем, а ночью я становился и д`Артаньяном, и Ришелье, и Ромео, и Джульеттой, и Бернадито-Одноглазым Дьяволом, и Пушкиным, и Кюхельбеккером, и Томом Сойером, и еще многими и многими другими, людьми всегда живыми, борющимися, поступающими. А утром — опять строй арестантских курток, вопли приказов, работа под дулами автоматов, безвкусная пища и бесконечное количество песен по вечерам: от великолепно-пошлых, вроде “Как-то по прашпекту с Манькой я гулял...” до прямо-таки гениальных:

Надену я черную шляпу,

Поеду я в город Анапу

И цельную жизнь пролежу

На соленом, как вобла, пляжу...

Боже, чего я тут только не услышал! Восходящая звезда Владимира Высоцкого, актера и шансонье всея Руси, заблистала над нашими лысинами раньше, чем распознали его талант в московских подворотнях и на интеллектуальных кухнях. Каждый сколь-нибудь “в законе” почитал за честь сбрехать, что лагерный кумир — его друг если не лучший, то из числа лучших, что он с ним тянул срок и на Колыме, и на Сахалине, и в Магадане, и в знаменитом Кузбасском руднике 25, и в киргизских радиоактивных шахтах, и прочее, и прочее, и прочее.

Информация, которой я тогда располагал, была иною. Я не очень-то верил, что “друг”  подобных фраеров-дешевок мог быть столь талантлив. Во время одного из споров по поводу того, правильно ли сняли Хрущева с поста и действительно ли лысый дурак стучал в ООН ботинком по столу или это брехня оппозиции, ко мне подошел один из тех молчаливых детин, что кулаками владеют лучше, чем мозгами, и сквозь зубы процедил:

— Зовут тебя. Быстро.

Я растерялся. Мысли еще были заняты оценками Брежнева и Косыгина, рассуждениями об исчезновении Семичастного с поста руководителя КГБ, а тут вдруг хозяева колонии напористо напоминают о себе.

— Куда? — спросил я.

Сидящие вокруг меня спорщики вдруг исчезли.

— Туда, — мотнул верзила головой в сторону угла Пахана.

Пришлось идти.

— Завтра запишешься в оперотряд, — сказал мне Пахан вместо приветствия. — Сам скажешь замполиту, что хочешь туда.

— Нет, — уверенно возразил я скорее из чувства протеста, чем по зрелому размышлению. — Сучить не стану.

— Станешь, если я говорю.

— Нет, — повторил я, ибо и с детдомовских, и с училищных пор знал, что ниже, чем до уровня доносчика, человеку опуститься нельзя.

— А на конефас?

Последнее слово означало, что в наказание меня изнасилуют.

По законам тюрьмы я такого вовсе не заслужил, поэтому заявил:

— Не за что.

— Есть за что, — со снисходительной усмешкой сказал Пахан. — Сергей Трофимыч сказал, что не от твоей руки Барон стал мертвым. И какой ты в натуре убийца — мы тоже знаем. И как бегал ты, паскуда, а потом из-за тебя шмон по баракам делали, мастерские находили... Из-за тебя, сявки, Оберману вышак ломанулся. А он — не ты, гаденыш, он целое зубоврачебное кресло в зону пронес. И золота у него взяли целый пуд. Он Сергею Трофимычу такой процент платил, что тебя на него сто раз купить можно, а потом за ненадобностью выкинуть. Понял?

Я молчал. Злости почти не было. Наступило спокойствие, приличествующее драке.

— Не понял... — с деланным огорчением сказал за меня Пахан. — Неблагодарное ты животное, Ангел. Тебе бы только книжки читать, а не в колеса умным людям встревать. Жаль мне тебя.

Сзади стояли двое. Пахан оскаблился мне в лицо. Не успеешь пошевелиться — накинутся и, сняв штаны, войдут в тебя на глазах всего барака.

— Я бы тебя по кругу Машкой пустил, гаденыша, — продолжил Пахан. — Да Сергей Трофимыч сказал: рано. Люб ты ему чем-то, — затянулся папиросой, поднесенной со стороны чьей-то рукой, и дохнул дымом мне в лицо. — Словом, тебя не я, а Сергей Трофимыч в опера посылает. Свои люди везде нужны. А ты у нас — самый подходящий, — и гоготнул довольно. — Книгочей.

Быть своим не хотелось, Машкой — тем более. Где выход?

— Не возьмут, — нашелся я. — Два убийства, два побега — не возьмут.

Харя Пахана расплылась в улыбке:

— Возму-ут! — аж простонал он. — Сергей Трофимыч уже сказал — и возьмут. Считай, что ты уже там.

Выхода не было. Обкусав до крови губы, я сказал сквозь хрип и сдавленное горло:

— Согласен... П-пойду...

— Вот сволочь! — произнес Пахан с восхищением. — До последнего кобенился! А? — махнул бровью в сторону темного угла за нарами.

Оттуда послышался довольный незнакомый смешок.

— Спать иди, — приказал мне Пахан. — Завтра утром к командиру отряда пойдешь. Не зря книжки читаешь, — и загоготал дурным смехом.

Тут и  холуи его подтренькнули согласно.

Улегшись на нары, я убрал книгу под подушку, прикрыл глаза рукой, задумался.

Должность дружинника в зоне подразумевает доносы в пользу начальства ИТК. А это, по моему глубокому убеждению, было паскудством во всех смыслах. Ибо сам я вот уже четыре года — зэк, вместе с зэками хлеб-кашу жую, зуботычины получаю и стучать на лишенцев не имею никакого права. Быть же шпионом среди стукачей от уголовников — тем более мерзость. Это и есть то, что бывает ниже простого стукача.

Ведь эти твари эксплуатируют простых зэков не меньше, чем власти предержащие краснопогонники и стоящий за их спинами Советский Союз.

Ведь там, за проволокой, живут люди, которым гнилье это, что внутри колючего забора ютится и дни до окончания срока считает, все равно, что нож в горле. Есть, конечно, и на воле разная дрянь — вроде Караваева Николая Михайловича, директора училища, например...

И если бы не... Вот это “если” и значит, что не будет больше мне ни счастья, ни  права быть собой. Не выйти мне отсюда здоровым, молодым и сильным, не пить мне дивных девичьих губ, не петь мне песни, что рвутся прямо из сердца, не поклониться праху бабушки, не посетить могилку мамы, не побывать на Елецком кладбище у отца, не продолжить их род, наконец....

И стоит ли подобная ничтожная жизнь того, чтобы продлевать ее такой гадкой миссией, как шпионство в образе стукача? И нет ведь возможности поступить иначе... Я, конечно, не святой ни по прошлой своей жизни, ни по лагерной, но...

Поднялся, вышел на середину барака.

— Не делай этого! — потребовал Голос.

— Эй, Пахан! — крикнул я так, что даже чадящие анашой  замолкли, уставились на меня тупым взглядом, а остальные в бараке просто онемели. — Тебе говорят, бухгалтерская рожа!

Барак застыл. Должность Пахана тайная, как-никак. Обнародовать ее — желать себе смерти.

— Эй, Поляков!— опять крикнул я. — Выходи на свет, сука! Пусть все видят, кто та сволочь, что и здесь сосет нашу кровь. Выходи, гад. Я тебя убивать буду.

Со свистом пронесся нож сквозь барак и больно ударил ручкой мне в грудь. Упал.

— Все это херня, — заявил я. — Сказано вслух, что ты — Пахан, а не бухгалтер. Пусть все знают. Выходи. Покажи, как подыхают деловые.

И Пахан вышел.

Прежнего благодушия не было на его лице. Были отчаяние и страх. В правой руке у Пахана был зажат не то заостренный железный прут, не то обрезок лома.

Барак затаился, как всегда затаивается волчья сволочь перед дракой вожаков. И это льстило.

Краем глаза я заметил брошенную в меня зэковскую куртку, успел поймать ее, отскочить от метнувшегося под ее прикрытием холуя с ножом в руке. Выдал ногой пинок в живот ему слева и, рванувшись всем телом, вырвал доску из-под матраса на верхних нарах.

— Убью-у-у!!! — взревел я.

Швырнул в Пахана доской и побежал к двери. Желание помереть пропало, я жаждал помощи. И был уже у двери, когда от удара сзади нога моя хрустнула, и я, весь изогнувшись, стал падать. В ладонь ударилось что-то металлическое.

“Лом!” — догадался я. Резко разогнулся и, стоя на одной ноге, схватил железяку.

Испуганные глаза Пахана.

Махнул с плеча.

Звук был хрястким, стон утробным. Один из пахановских телохранителей полетел в сторону. Взмах снизу-вверх и в бок — и его напарник с развороченной нижней частью лица полетел туда же.

Испуганные глаза Пахана, прижавшегося спиной к стояку нар — удар по ним... а потом вбиваю острие лома Пахану в грудь.

Шум за дверью, щелканье задвижки, удар мне в спину — лечу внутрь барака лицом в пол.

Последняя мысль:

“Теперь я настоящий убийца. И никаким Сергеям Трофимовичам меня не купить...”

 

Доверенное лицо, привезшее сто тысяч, выразило желание посетить хозяина денег и переговорить с ним тет-а-тет.

Начальник тюрьмы исполнил приказание со скоростью пассажирского экспресса, после чего вылетел из камеры вон, но остался тут же за дверью, перебирая в кармане хрустящие сотенные купюры: “…Раз, два, три, четыре... восемь... десять..” — и опять: “ Раз, два, три... десять...”

Ему кажется, заявило смертнику доверенное лицо — маленький крепыш со свиными глазками, одетый в дорогой костюм, при галстуке-бабочке, — что смертник зря отказался от адвоката и пассивно вел себя на суде. Как следует из документов процесса, даже мало-мальски грамотный адвокат мог добиться десятилетнего срока вместо высшей меры. А хороший смог бы скосить срок раза в три. Ведь имеется масса не только смягчающих вину обстоятельств, но и явных доказательств, что обвиняемый попал в ситуацию безвыходную.

Здесь смертник прервал его, спросил, что лицу от него надо.

Посетитель представился.

— А-а-а-а... — протянул смертник. — А до меня не дошло. Думал, адвоката все-таки прислали.

Поднялся с нар, протянул руку

— Ну, что ж... — сказал. — Да свидания. Я раздумал.

Тогда доверенное лицо спросило: нет ли у него каких-нибудь просьб.

— Есть, — ответил смертник. — Я тут пишу. Думал, что Прошение. Если не трудно будет, прочитайте. Что успею, конечно... Хочется, знаете ли, чтобы хоть кто-то прочитал. Извините... — и опять сел.

Доверенное лицо настаивать не стало. Оно даже постаралось не выразить ни удивления, ни каких-либо других чувств внешне, когда смертник вдруг вскочил и бросился к столу. Попрощалось — и, выйдя из камеры, сказало начальнику тюрьмы, что договор о режиме содержания узника остается в силе.

 

СКАЗКА О ЩАХ

 

В некотором царстве, в некотором государстве, не на небе, на земле жил Царек в своем селе.

И было ему очень-очень скучно. Так скучно, что хоть волком вой, хоть в отставку подавай.

— Хочу того! — кричал Царек.

И ему несли то.

— Хочу этого!

И ему имелось это.

Но когда от скуки стало Царьку совсем невмоготу, не захотелось ему ни того, ни этого, ни разэтакого... ничего прочего.

Приуныли слуги, стали помаленьку к смерти готовиться.

День проходит, два, три...

Слышно вдруг, что создал Царек Произведение Искусства!

Собрались все поглазеть...

— Как прекрасно! — возопили холуи.

— Прелестно!

Кричат, а сами прислушиваются: этого Царек хочет?

— Штец бы хлебнуть, — сказал Царек.

И сварили ему щи.

— Где мораль? — спросил меня горожанин.

А во щах.

— А где Произведение Искусства?

Ох, уж эти мне горожане... покойные.

 

Осколок пятый

 

В тюремной больнице было чище и сытнее, чем в колонии. Разговоры здесь среди больных велись, по большей части, юридические, но приправленные медицинской терминологией. Врач попался почти культурный: матерился мало, рычал — того меньше, иногда позволял себе улыбнуться.

Нога моя срасталась быстро. Сняли гипс — начал ходить с палочкой.

Под зарешеченным окном цвела груша. Огромная, почти до четвертого этажа. Красивая, как невеста в день свадьбы. Любуясь ею, заметил, что два прута решетки подпилены.

Судя по всему, сделал это парень, выписанный за день до того из больницы. Парень кричал, возмущался, показывал язву на ноге, демонстративно хромал. Но главврач не слушал его, а лишь сделал знак двум краснопогонникам. Те, оторвав руки парня от койки, дали ему пару раз по шее и вышвырнули из палаты вон.

Целый день оберегал я решетку от постороннего глаза.

Вечером лег спать пораньше.

Встал среди ночи, переложил подушку на пустующей теперь койке так, чтобы часть окна не была видна в глазок надзирательский, подошел к решетке, взялся за прут. Уперся коленями в стену и с силой потянул прут на себя.

Железо медленно поддалось...

Через пару минут щель между решеткой и деревянным косяком оказалась достаточной, чтобы пролезть. Я протиснулся, присел на полоске кирпича за окном и приготовился прыгнуть.

— Счастливо тебе, хлопец! — услышал шепот со спины.

Прыгнул.

Ветви груши гнулись и ломались. Снежный вихрь лепестков сыпался на меня и со мной...

И это была Свобода.

 

Тюрьма спит. Слышно, как стрекочут цикады на воле, да кряхтит за дверью мучимый бессонницей надзиратель. В том крыле здания, где находится камеры смертников, и так-то стоит тишина, а ночью внутри и вовсе замирает все, словно замороженное. Даже в ушах от тишины не звенит. И потому храп надзирателей и скрип цикад кажутся смертнику всегда мнимыми, галлюцинаторными.

Прошлой ночью из соседней камеры уводили приговоренного. Трещали нары, гремела посуда, по-волчьи выл и глохнул в стоне человечий голос.

Тюрьма застыла... Сотни голов оторвались от “кичи”, прислушиваясь к мату, стонам и проклятьям.

“Расстреливать ведут, — думал каждый. — Господи, как орет! Как орет! В последний раз орет... как хряк под зиму... Пусть орет. Пусть. Пусть будет страшно нам. Пусть — это нам урок... Господи, помилуй наши души!”

А человек кричал:

— Не трогайте!.. Не хватай-те!.. Не на-до!.. Ради Бога, не надо!.. Не моя очередь!.. Его!.. Он уже давно здесь! Книгу строчит!.. Не хочу... Его очередь! — в последний раз прокричал он, потом вдруг хрюкнул — и затих. Слышно было, как деловито застучали кованные сапоги вниз по железным ступеням.

Смертник проснулся от крика вместе со всеми. Поначалу рассердился, что разбудили не вовремя, сбили режим. А как сообразил, кто кричит и что, понял, что есть некто на этом свете, кто ему завидует — и от мысли этой задохнулся, стеснилась во вздохе грудь, сжалось комом сердце.

— М-да-а... — произнес Голос. — Как-то поведешь себя в этот момент ты?

— За что его?

— Ким это, — просто сказал Голос.

 Смертник вспомнил...

 

Год назад он приезжал в Джамбул. Город обсуждал злодеяния некого двадцативосьмилетнего корейца, который уже однажды отсидел пару лет в местной тюрьме, поработал в ИТК, а потом вдруг досрочно освободился, хотя статьей, по которой проходил он, подобное милосердие государством не было предусмотрено. И с первого же дня выхода на свободу Ким стал грабить сберкассы и убивать женщин.

Нынешний смертник тогда стоял в очереди, растянувшейся от киоска с клубникой  до доски объявлений со снимком этого самого Кима и надписью над ним: “Разыскивается особо опасный преступник”. Плохая типографская печать еще больше безобразила скошенное влево лицо и совершенно стирала спрятанные в узкие щели глаза.

“Какой красивый мужчина!” — страстно произнесла юная особа, стоящая за ним.

Он принял эти слова по отношению к себе и слегка смутился, не смея обернуться и посмотреть, кому же он так понравился.

— Да, — отозвался другой женский голос. — Настоящий джентльмен. Я бы такому прямо на улице отдалась.

Он обернулся — и увидел двух весьма привлекательных девиц студенческого возраста, которые, не отрываясь, смотрели на плакат.

 

Через полчаса сапоги простучали наверх и затопали в сторону выхода. Сердце трепыхнулось слабой болью.

— Эй, сторож! — крикнул он. — Эй, Цербер, сын Тифона! Включи свет, старый хрыч! — и устало добавил. — Писать буду. Дело надо делать до конца.

 

БРОДЯГА

1967 — 1968 гг.

 

Осколок первый

 

После грозы пахло кедровой хвоей особенно сильно. И стылый влажный воздух мягко, словно смазанный, втекал в носоглотку, и даже жалко было его выдыхать. Тайга беззвучно спала, укутавшись покрывалом мрака, и лишь слабое потрескивание тухнущего костра в ногах и деловито бухтящие голоса двух мужчин не позволяли растечься по земле, растаять во влаге и просочиться вместе с соком земли к вершинам таежных великанов.

Я лежал в палатке и не спал. Прислушался...

— Я тебе, паря, за то говорю, что ты очень много понимать должен, — приятно журчал молодой баритон. — Есть такая русская поговорка: от сумы и тюрьмы не зарекайся. Понял?

— Понял, чем дед бабку донял, — довольно гоготнул голос потоньше и помоложе.

Баритон принадлежал рабочему экспедиции, прибывшему в нее, как “условно досрочно освобожденный из мест лишения свободы с зачетом срока работы в партии за счет отсидки”. Собеседником его был механик-водитель нашего вездехода, сразу же после демобилизации решивший понюхать романтики в геологической партии. Того, первого, с баритоном, я  где-то, кажется, встречал раньше, и голос его напоминал мне о чем-то неприятном...

— Ты знаешь, Кирюха, что такое семейка? — продолжил баритон.

— Да иди ты... — вяло отругнулся водитель и зевнул так, что слышно было, как хрустнули его челюсти. — Спать пошли. Семейка.

Но баритон желал высказаться до конца:

— Я вот в первой семейке был. Где лучшие люди.

— А на хрена мне это знать?

Баритон, тем не менее, продолжил:

— Ты слушай, слушай... Приходит, значит, осужденный в камеру. А там его уже ждут. “Со шконки, — спрашивают, — или на шконку?” Ты бы что сказал?

— А мне по фигу! — вновь гоготнул водитель.

— Не скажи... Со шконки — это значит, с верхних нар сам должен плашмя мордой падать. На цементный пол, — объяснил баритон.

— Тогда под шконку. Пойду я. Спать хочется.

— А под шконку если, — не унимался баритон, — то тебя под всеми нарами протащат и за дерьмо последнее будут считать. Трусы будешь стирать всей первой семейке.

— Ну уж фиг! —  проняло тут водителя. — Я уж лучше сдохну, а пол-семейки вашей на тот свет отправлю.

Баритон аж захлебнулся смехом и застонал от удовольствия:

— Все... все так говорят... хе-хе-хе... все говорят...

— Ну и?

— Смиряются.

— Да пошел ты! — рявкнул водитель.

Было слышно, как он встал, матернулся. Потом уголья фыркнули от бьющей по ним струи, в нос ударил удушливый запах горячей мочи.

— Ты чего привязался? — спросил водитель уже испуганно.

— А то, — баритон уже звучал жестко, — что ты должен знать, с кем имеешь дело, падла. Ты думаешь, гад, я не знаю, почему меня на шурфы кинули? Ты, паскуда, начальнику накапал. Завтра же скажешь, чтобы он вернул меня к тебе. Ты понял?

— На хрен ты мне сдался? — постарался еще бороться водитель, но силы в его голосе я не услышал.

— Объясняю популярно, для дураков. У Хозяина есть три семейки: первая — Пахан и его люди, аристократы, словом; вторая — люди дела, те, кто деньги в зоне делают, золотые руки; третья — быдло. Понял?

— От-пусти... — прохрипел водитель.

— Понял?

Пауза.

 — Понял, а? — со сладостной ноткой в голосе спросил баритон. — Не слышу. Повтори.

— П... понял, — чуть слышно прошелестел голос водителя.

— Громче. Не слышу.

— Понял, — ответил водитель обреченным голосом. — А этого куда девать?

— Молчуна? — усмешливо спросил баритон. — А на мое место. Пусть шурфы копает.

— Неловко как-то...

— Ты у меня поговори! — с блатной издевкой и будто даже жалея нервы на угрозу, сказал бывший зэк. — Иди, давай, подумай.

Ботинки водителя, гулко вбиваясь в землю, прошлись от моих пяток и до головы. Затем послышалось пыхтение, шелест брезента спальника, хруст веток под ними и растерянное сопение человека, пытающегося уснуть, но не могущего сделать это.

Условник вошел в палатку кошачьей мягкой поступью. Не раздеваясь, влез в мешок.

— Спокойно ночи, — ласково произнес он.

Водитель притаился.

— Спокойно ночи, — повторил условник.

— Угм... — прозвучало со стороны спальника с водителем.

— Что?

— Спокойной ночи... — отозвался водитель.

Условник повернулся в спальнике, и слышно стало, как даже затрещали под ним ветки от его беззвучного смеха.

— Спасибо, — произнес наконец он и тут же спросил: — А? Не слышу.

— Пожалуйста.

— То-то.

Интересно, чем он припугнул водителя? За глотку ли прижал, или ножиком поиграл? И где я все-таки видел его?

— Зачем тебе это? — недовольно спросил Голос.

Мысленно прокрутил перед глазами лица зэков из верхушек колоний, в которых побывал за эти годы. Именно тех зэков, которые в той или иной степени были близки к Паханам. Вспомнил даже окружение первого из них — кинодиректора. Н-нет... среди них его я не помню. Уж не по мою ли душеньку прислали его?

Хотя... прибыл-то он под конвоем. А о том, что я скрываюсь в геологической партии, не знает ни одна душа на свете. А вот обладатель красивого баритона был у меня в памяти...

 

Когда два месяца назад заглянули они в палатку начальника нашей партии, я даже остолбенел, увидев смутно знакомое лицо, высовывающее из-под плеча милицейского капитана длинный, острый, как у Буратино, нос.

— Вот, — сказал капитан начальнику, — двух только дали. Прошу любить и жаловать: Баев и Тонких. Оба условно освобожденные. А это — их документы, — и протянул пакет.

— Но я просил пятерых, — сказал начальник партии, беря документы.

Капитан рассмеялся:

— Пятерых нельзя. У нас ведь тоже свой план. Скажи спасибо, что этих двух нашли, — повернулся к условникам. — Слушайте, парни. Если будете вдвоем пахать так, словно вас пятеро, я вам такую бумагу напишу, что срок  скостят. Слово даю. Слово офицера. Договорились?

— Ла-адно, — тягучим баритоном ответил тот, кого капитан назвал Баевым. — Ты, капитан, за нас не боись, — повернул голову в мою сторону: — Закурить есть?

Я не ответил. Смотрел на него — и никак не мог вспомнить, где же я его видел.

Капитан вновь обернулся к начальнику партии:

— А что — совсем с людьми плохо?

— Местные не идут, сами знаете, — ответил тот. — А из бичей одного только и добыл, — кивнул в мою сторону.

Я успел состроить тупую полупьяную улыбочку на роже за мгновение до того, как милиционер глянул в мою сторону.

Именно такую ряху напялил я на себя, когда полгода назад выбрел среди ночи на костер геоэкспедиции и предложил свои услуги в качестве рабочего. Мой задрипанный вид, заискивающий взгляд, неумение связно выражать свои мысли, но ярко выраженная готовность угождать всем и во всем, создали мне буквально через неделю репутацию блаженного.

“Молчун! — кричали все наперебой. — Подай лом. Принеси спички. Дай свои рукавицы”.

И я подавал, приносил, отдавал. Мужики меня по-своему любили и даже жалели:

“Ты чего к Молчуну привязался? Сам свои носки стирай. Он и так на всех рубахи драит”.

Начальником партии я был квалифицирован, как деклассированный элемент, именуемый в народе словом “бич” — бывший интеллигентный человек.

— Кто ты? — спросил меня милиционер.

— Я... — закивал я. — Я... — и по-дурацки гоготнул.

— Блаженный он, — сказал начальник партии. — Говорю же — бич.

— Документы есть?

— Откуда у него документы? — сказал мой начальник. — Я вот после сезона его думаю в интернат какой-нибудь сдать. Должны же быть для таких.

— Почему должны? — ответил милиционер. — Есть. В Красноярске, в Иркутске, в Чите, — и, обрадованный возможностью просветить грамотного человека, стал в ожидании чая и ста грамм с закуской рассказывать о системе психиатрических больниц и интернатов для умственно неполноценных.

Я, виновато улыбаясь, покинул палатку.

Где же я видел этого уголовника?.. Где?..

 

— И тогда ты увидел меня, — сказал Голос.

— Да, — согласился смертник. — Ночью я проснулся и вышел из палатки. Ты сидел у потухшего костра.

— И ты сазу понял, кто я.

— Да. Я сказал: “Здравствуй, враг мой”.

— А я ответил: “Я — твой друг. Я твой единственный друг”.

— Ты лгал, как всегда. И я тебе не поверил.

— Ты сказал: “Избавь меня Бог от таких друзей, а от врагов уж я сам избавлюсь”.

— А ты засмеялся. Потому что именно Бог-то от тебя и не избавит.

— Ты понял это?

— Сразу же.

— А почему?

— Потому что это — закон природы и жизни, как таковой. Его ли победа, твоя ли — все равно смерть. Жизнь — это борьба вас обоих, добра и зла, света и тьмы.

— Но ты — мой.

— Ты чересчур самоуверен, — рассмеялся смертник. — А я покуда еще жив.

— Но ты боишься даже назвать меня.

— Вовсе нет, — ответил он Голосу. — Просто назвать тебя вслух... как-то смешно.

— Смешно?!

— Конечно... Ну, сам послушай: Сатана. Что за слово?

— Я — не слово. Я — сущность. Вселенская сущность. Я — Антибог!

Но смертник лишь рассмеялся:

— А как же слово “друг” из твоих уст? Ты снова лжешь. А что может быть потешнее лжеца?

 

— Вставай, Молчун! — рявкнул кто-то у меня под ухом. — Вставай, бичевская харя.

Открыл глаза — надо мной довольно улыбающаяся морда Баева.

— Вставай, сука! — радостно скалился он. — Тебя сегодня ждет приятный сюрприз.

Сломанную ногу я отлежал, нога ныла тупой, не прекращающейся болью. Поморщился. Во-первых, от вида этой гнусной хари; во-вторых, от мысли, что придется мне лезть в мокрую холодную яму со скользкими стенами, работать там весь световой день, бить ломом между ног и выдавать наверх ведра полные липкой жидкой грязи.

— Ты чего морщишься? Че морщишься? — зло зачастил Баев. — Ты че — не доволен? Тебе, может, еще и кофе в постель?

Чувствовалось, что, стоя над лежащим, ему доставляет удовольствие куражиться.

Я смежил веки, попытался успокоиться.

— Вставай, гад! — закричал он и пнул меня в бок.

В два движения я выскочил из мешка, встал перед ним, напряженный и готовый к бою. Сон пропал, мускулы напряглись, взглядом я впился в его глаза...

... и тут же узнал их.

Это они блудливо следили за мной из-под нар моего последнего места заключения, это он доносил Пахану о каждом моем шаге, это он в той моей последней в зоне драке, когда  я убил его хозяина, не участвовал, не оказался тому в последний момент поддержкой — и именно он за это был наказан новыми своими хозяевами тем самым подлым образом, на какой только они и способны.

— Ша, Маша, — сказал я ласково. — Тебе ли права качать, товарищ педераст? — и, любуясь тем, как стало растеряно лицо его, с расстановкой продолжил: — Забыл, как тебя на хор пустили?

Баев рухнул на колени, стал смотреть на меня уже с животным ужасом.

— Снимай штаны, Маша, — заявил я. —  На второй круг пойдешь...

Он тут же стал дрожащими пальцами расстегивать пуговицы.

Не бить его было нельзя — он понял бы это как слабость.

Отведя здоровую ногу назад, я со всей силы выкинул ее в сторону его подбородка. Глухой удар — сыпанули выбитые зубы — и кровавая маска, бывшая дотоле лицом, застыла на половом брезенте палатки.

 Из спальных мешков удивленно и растерянно взирали на меня четыре пары глаз: Тонких, водителя, начальника партии и поварихи (остальные ребята спали в других палатках.)

Я схватил прислоненное к угловому колу палатки ружье, переломил его; увидел в стволах патроны, взвел курки. Потом снял с гвоздя в колу патронташ, повесил его себе на плечо, поднял портянки, сунул их в карман, взял под мышку первый попавшийся ватник, воткнул босые ноги в сапоги начальника партии. Все это я проделал спокойно, неторопливо, глядя на ребят со значением, держа ружье наперевес. После сказал:

— Простите, мужики, что понарыхал вас. Но больше срок мотать я не хочу. Ведь эта гадость... — кивнул в сторону Баева, —  обязательно меня заложит. А убивать его — только руки пачкать. Эй, Тонких! — обратился ко второму условнику. — Скажи потом легавым, что Ангела, который из подворотни, видел. Живым, скажи, не дамся. А ты, шеф, — уже начальнику партии, — не поминай лихом. Полюбил было тебя. Да зря. Ты ж здесь рядом был, все слышал...

Постоял мгновение. Подумал было, что надо бы и водителю сказать о том, чтоб честь свою берег, да показался сам себе смешным.

Криво улыбнулся, махнул рукой, пошел вон.

Скрывшись из вида палаток, сел на землю, обмотал портянками ноги, обул сапоги, перезарядил оба ствола усиленными зарядами картечи. И двинулся на восток — там где-то должна быть река...

 

СКАЗКА О МЕСТЕ В ЖИЗНИ

 

Жил на свете Прихвостень. И не то, чтобы жил, и не то, чтобы был, а просто так... присутствовал.

И ни весело было Прихвостню, ни грустно, и даже ни скучно.

Но однажды у Прихвостня появился Хозяин.

Большой такой хозяин, толстый, руки загребущие, глотка луженая, зубы ядреные, глаза наглые, сердце каменное.

Как гаркнул он на Прихвостня! Как рявкнул он на беззаботного! Как вмазал ему по шее! Как крутанул его за ухо!

 И ожил Прихвостень, заработал миленький, зашевелился. Стал дело делать, о больших людях заботиться, меньших наказывать...

Крупных чинов добился Прихвостень, во многих интригах преуспел, чешуей орденов грудь занавесил...

...и всю жизнь Хозяину голый зад лизал.

Очень уж это нравилось Хозяину...

 

Осколок второй

 

Велика тайга, да не много людей на ее просторах — всяк, как на ладони, виден: кто прошел, куда прошел, что делал. И если уж организована облава на тебя, если вывешены твои портреты и описание примет по селам, поселкам, деревням и городам Сибири, то будь ты хоть семи пядей во лбу, хоть зверем диким, хоть актером великим, хоть следопытом Монтигомо Ястребиным Когтем — все равно разыщут тебя, пошлют моторку за ближайшим участковым, а покуда запрут в старой деревянной баньке, привалят дверь снаружи бревном потяжелее и побегут толпой в сельсовет — сообщить в районное УВД о поимке особо опасного и жутко ужасного преступника, просить, чтобы за тобой прислали бронированный “черный ворон” и роту вооруженных мотоциклистов.

Мне повезло — дверь-то бревном они приперли, а охрану не поставили. Каждому хотелось постоять возле конторского телефона и послушать  донос.

Сломать печь в бане — дело двух минут: только хорошенько двинул по каменно-кирпичной кладке доской от полка и разгреб посыпавшийся мусор. Затем вылез в дыру от трубы — и был таков...

 

— Ловок черт! — восхитился Голос и появился в камере во плоти.

— Не мешай, — отозвался смертник. — Надо успеть закончить осколок до отбоя.

— Сначала поешь, — кивнул гость в сторону заставленного остывшими блюдами стола. — Люди старались все-таки.

— Тюремщики, — возразил смертник.

— Жизнь так распорядилась... — вздохнул гость.

— А может и ты.

Сатана перекинул длинный с копьевидным наконечником хвост через колено.

— Зачем? — сказал он. — Разве мне мало мороки с тобой?

— Но ты не всемогущ, — улыбнулся смертник.

— Да, — согласился гость.

— И многолик.

— Конечно.

— И в прошлый раз мы убедились, что ты еще и лжец.

— Опять казуистика! — вздохнул Сатана и растаял в воздухе.

 

Велика тайга, красива и сытна, да город для таких, как я, безопасней. В тайге человек — редкость, ценность; в городе народу — как грязи. Канул в город — и словно растворился в нем, нет тебя уж. Оглянешься по сторонам: у всех одинаково озабоченные лица, все спешат, бегут в одном темпе. Все такие деловые, устремленные, будто и впрямь ежедневно совершают культурную да научно-техническую революции, а по сути, такие же ничтожные, как и их малогабаритные квартирки. И мысли у них лишь о том, чтобы приобрести в эти халупы мебель да добыть через знакомого завмага дефицитной жратвы. Равные все, с душой словно арестантская роба.

Главное — слиться с ними. Идешь, бывало, мимо милиционера, колышешься с толпой в едином ритме, взгляд состроишь озабоченный — нет тебя, не видит милиционер, ибо ты для него все равно, что в форме — нуль без палочки. Если ты, как все, то нет до тебя ему дела, скользит он взглядом, не интересуется, знает, что есть у тебя дом и семья, за которые ты держишься, дети, которых ты любишь, которых у тебя отнять ему — раз плюнуть, а значит, ты его и так боишься, а потому ему не интересен.

Хорошо если сыт. А если нет?.... Если ты один среди сотен тысяч горожан пить хочешь, как европеец в пустыне, жрать — как славянин в фашисткой неволе, спать — как бывший секретарь обкома в НКВД на допросе? Если нет угла, где можно обогреться, лядащей женской попки под боком?

Идти на вокзал глупо. Здешних постояльцев милиция знает в лицо, шерстит по мере надобности. Новый бич здесь — как бельмо на глазу. И пусть завалены бичами да проезжими диваны вокзалов железнодорожных, автобусных и аэропортов — все равно человек, проспавший в одном помещении пару раз подряд, попадает под надзор МООП и МВД.

Спать в отопляемых подъездах рискованней во много раз — жители теплых квартир бродяг не любят: если в милицию не позвонят, то кипятком обольют или помоями; а влюбленные еще и побьют — чтоб не мешали им ворковать.

Ну, стащишь на базаре мелочь какую-нибудь, пакость, какую раньше бы и не заметил, не то, что сунул бы в рот. Так ведь сколько нервов на то изведешь! Сколько сил угробишь!

Что же делать бездомному? Как и где спать? Это ли не пытка — голодным быть и не спать?

И это слово:  спа-ать... спа-ать...

И еще страх. Страх быть узнанным, страх быть пойманным, страх быть побитым... страх... страх... страх...

“Спать” и “страх” — два слова, два чувства, которые могут довести до сумасшествия и решения прийти в прокуратуру с повинной. Куда идти? Где спрятаться?

Вот на этот случай и существует у людей, закона боящихся, та самая товарищеская поддержка, против которой бессильна любая административная экспансия: ты — мне, я — тебе, ибо щедрому — воздастся, а скупому — отмстится.

Они узнают друг друга сразу, с полуслова, с полувзгляда. Они не спешат навстречу, рук не тянут, могут и не знакомиться; но сразу же спрашивают о главном: где живешь, где ночуешь? Ах, нигде? Тогда вот есть две секретные дыры к трубам в теплоцентрали; есть свободная яма на кирпичном заводе (обжигать начнут завтра в восемь утра — и надо не проспать, чтобы рабочие не сожгли заживо,  ибо работают там такие люди, что лишний раз внутрь печи и не заглянут, и в прошлом году, например, вот так вот сожгли восемь бичей); есть хорошая кочегарка при общежитии педучилища, но только тамошний кочегар за ночевку полстакана вина просит — и это не так уж много, ибо в газовых котельнях надо за ночь платить целый стакан “Рубина”.

Если очень понравишься, и вид у тебя достаточно интеллигентный, то можешь оказаться приглашенным на квартиру к какому-нибудь спившемуся наследнику апартаментов. Но тут пропуском должна служить полная бутылка вина, вина любого, но лучше самого дешевого, ядовитого; закуска не обязательна (тут уж, как говорится, чем Бог послал!), главное — выпить, поговорить, поспорить, пофилософствовать на темы социальные, политические, темы любовные, семейные, сексуальные, темы производственно-экономические, общественные, исторические.

И при этом собеседники обнаруживают перед тобой такую бездну знаний, такую глубину понимания текущих проблем страны, что ни одна газета, ни тем более “Правда” там, “Труд” или “Известия”, и сотой доли процента не скажут и не поймут.

Есть среди этих людей и своя аристократия, и свой плебс, и прочие социальные уровни; есть люди нищие (в финансовом отношении — не духом), есть хорошо обеспеченные, есть даже персональные пенсионеры всех значений, вплоть до общесоюзного, есть воры, есть попрошайки, есть просто бездельники, живущие за счет подачек со стороны себе подобных, есть доморощенные последователи различных философских учений (как религиозных, так и буржуазных), есть псевдойоги, псевдоэкзистенциалисты, псевдогеваристы, прочие “псевдо”, есть обиженные властью, есть обидевшие власть, есть злые, есть добрые, веселые и грустные — словом, такие же люди, как все вы, как большая часть тех, кто скопом в едином ритме идет мимо милиционера, не замеченный им.

Вот только бичей-то он и замечает. Ибо “бичи” — это особое общество (именно общество, а не сообщество), они не объединены, а разобщены, ибо общее у них только животное начало — “спать” и “страх”, а разъединяет их эгоизм, неудовлетворенное самолюбие и то, что называют отсутствием гражданской совести.

Мужчины и женщины, подростки и взрослые, старики, высокообразованные люди и малограмотные, в целом мире со всеми его проблемами и болезнями, они умудряются интересоваться одним лишь предметом — собой, только собой и никем, кроме себя. Отсюда — их позерство, вечные жалобы на несправедливость. Они любят жизнь, мечтают о льготах и благах ее, они с трогательной заботой следят за малейшими изменениями в своем организме, наслаждаются малейшей возможностью вкусить запретных плодов и ничтожных радостей, ставят себя надо всеми прочими людьми, но... они же в минуты запоев, усталости, ипохондрий (им они подвержены особенно) вдруг начинают жаловаться на рок, на судьбу, на неудачливость, клянут жен, невест, матерей, клеймят позором не помогших им, позволивших им утонуть в житейских бурях...

 

— Послушай, — все это скучно, — сказал Голос. — Ни приключений, ни событий никаких. Прячешься, таишься, как шпион.

— Это — моя жизнь, — отрезал смертник и продолжил...

 

Хабаровск поглотил меня и не поперхнулся. Я растворился среди бичевского народа, прошел все  ступени иерархии этого тайного и весьма преступного общества, да только не низвергался в нем, как большинство бичей, а все время стремительно возвышался.

Сначала я попал  в низший разряд собирателей объедков. Ходил по столовым, дожидался, пока люди поедят, а потом брал со столов несъеденное ими — и тем был сыт. Скотская жизнь, ненадежная жизнь, опасная вниманием к тебе милицейской сволочи жизнь. Ибо охотятся за такими шаромыгами те служители порядка, которые больше ни на что и не годятся — тварь ест тварь.

Потом достиг положения мелкого мошенника и собирателя яиц и кусочков еды, оставленных на кладбищенских камнях будто бы для усопших. А еще стоял в толпе провожающих в последний путь покойника, подставлял послушно рот под протянутую старухой в черном платке кутью, просил добавки, а после похорон доедал из тарелки оставшийся сладкий рис с изюмом, ибо любителей той пищи на похоронах было всегда меньше, чем варили кутьи опечаленные родственники. Одна беда — кладбищенские сторожа да могильщики. Коли им не доставалось сверх положенного от устроителей похорон, могли и побить, и донести. Ибо народ сей — постоянно пьяный и в паскудстве превосходит даже рядовых мильтонов.

Довольно скоро вырос я до положения бича, имеющего право на ночевку в настоящих квартирах с разговорами и спорами о высоком, с правом бить мелких воришек, глотнувших лишнее из общей бутылки. Для этого пришлось пройтись после кладбища на дом к покойнику, помянуть его за общим столом и стащить бутылку водки. Водка дала мне право на недельное бесплатное проживание “на хазе”, что позволило сделать заначку — и тратить ее уже на дешевое вино — бутылку в день за ночлег.

Подрабатывал довольно долго я сбором пустых бутылок, за которые в пункте приема стеклотары можно получить живые деньги. А бутылок было много в студенческих общежитиях, в купе проводников из вагонов, стоящих на запасных путях, в служебных помещениях всевозможных молодежных кафе и просто в помойных ящиках. Тут главное было — не попасться на глаза тому, кто считает бутылки своей ценностью, не взять с одного места бутылок столько, что пропажа их бросится в глаза, иметь в руках не крупноячеистую сетку, а матерчатую. Часть денег от продажи бутылок я сдавал на выпивку в нашей “блат-хате”, часть тратил на еду, а остальные откладывал про запас.

На собранные таким образом рубли купил я, например, ботинки “прощай молодость” и теплый индийский свитер, совсем не лишние для дальневосточной зимы.

Жизнь мне показалась более пристойной, чем в первые недели после появления в Хабаровске. Я даже смог заговорить с человеком на улице, спросить у кутящего золотоискателя с прииска пять рублей “на дорогу к маме, живущей в селе неподалеку — деньги, понимаешь, сперли вот через эту дырку”. Тот расчувствовался и стал всовывать мне в карман пачку червонцев. Брать такую сумму было опасно — наутро старатель мог протрезветь и обратиться в милицию — поэтому сошлись на десяти “красненьких” и, довольные друг другом расстались.

Если бы не ежевечерняя обязанность пьянствовать в ночлежке и выслушивать бесконечные исповеди полупьяных бездельников, я бы, наверное, посчитал такой образ жизни сносным и, переждав пару лет, вынырнул бы где-нибудь среди нормального человечества, не устающего искать меня и опознавать по милицейским афишам “Разыскивается особо опасный преступник”.

Я ведь сознательно нырнул в бичи. Знакомых из моих колоний среди них быть не могло. Порядочный уголовник презирает этот сброд, ищет на Свободе иные способы и средства существования: вступает в банды, идет работать на “деловых”, занимается частным воровством. Мелкое жулье, отсидев, тоже часто попадает в бичи, но народ сей становится при этом таким приниженным, занятым собой, своими мыслями, что узнать находящегося рядом грязного дебила, вспомнить, что тот числится в бегах из мест лишения свободы, набраться храбрости и донести… нет, на такое никто из них не способен. Да мне, признаюсь, и повезло — никого из бывших солагерников я в бичевский период своей жизни не встретил. 

Ибо это только в рассказах Льва Шеина и ему подобных продажных писателишек зэк бежит в слезах за новым сроком к любвеобильному следователю — и получает его, как стахановец — орден. Я, во всяком случае, ни о чем подобном в своей жизни не слышал. Я делал карьеру в среде  так называемых деклассированных элементов.

 

Однажды, когда я вылез на улицу Карла Маркса (от нее вниз по улице, название которой я забыл сейчас, до геодезического техникума был мой участок, определенный мне бичами) и на мгновение ослеп от яркого весеннего солнца, то не сразу заметил милиционера, спешащего от театра ко мне и сующего уж свисток в свой поганый рот. А когда заметил, дернулся было назад — да поздно: снизу спешили два дружинника. (Модно тогда было рабочим после смены таскаться по городу с красными повязками на рукавах и смотреть строгими взглядами прокуроров на идущих мимо людей.)

И мне так вдруг захотелось жить, просто жить, как все, кто мимо шел и даже внимания не обратил на эту троицу, не бояться всех и вся, не болтать псевдонаучный вздор о капитализме и социализме в чужих квартирах за бутылкой вермута, а иметь свой дом, жену, работу...

Я припал спиной к стене, приготовился к самому худшему.

Милиционер и дружинники приблизились. Темно-синяя форма старшины и светло-серые джемперы с выглядывающими из отворотов ковбойками заслонили от меня весь белый свет.

— Он? — спросил милиционер.

Один дружинник внимательно вгляделся в  меня, в мое лицо, в мою одежду, в мою сетку с пустыми бутылками и отрицательно покачал головой.

— Точно не он? — переспросил милиционер.

— Не он, — сказал дружинник. — Роста такого же, но не он.

— Может, захватим на всякий случай? — предложил полный желания оказать услугу блюстителю правопорядка второй дружинник.

Но милиционер сказал:

— Чего возиться, если не он? Все равно через неделю-другую облаву будем делать. Куда денется? Весна...

 И они ушли.

 Этот непонятный эпизод бичи объяснили мне в тот же вечер.

По весне на всех бичей делают облаву, собирают в отделениях милиции, а после рассылают на принудительные работы в леспромхозы, геологические партии и прочие остро нуждающиеся в рабочей силе предприятия. Предварительно их всех, конечно, проверяют по картотекам: ищут бежавших из колоний, от алиментов, от сварливых жен и от долгов.

Один из бичей заявил, что ему пора линять в Среднюю Азию. Там, слышал он, бичей берут работать на луковых плантациях корейцы и дунгане, платят деньгами и вином, кормят порой даже мясом, к тому же сами берегут от милиции.

Ему возразил хозяин квартиры, бывший когда-то в тех краях ни кем иным, как заместителем председателя облисполкома, а ныне — владелец “хазы”, где раз в месяц встречались теоретики демонизма и специалисты по оккультным наукам. Он сказал, что на луковые плантации корейцев милиция регулярно совершает налеты, собирает бичей, а потом, выбив из корейцев взятки, возвращает им работников. Назвал и цену: червонец за голову.

— Мала цена, — сказал я. — А кого же сегодня искали в городе?

Хозяин сделал морду топором и принялся раскладывать карточки с кабалистическими знаками по периметру стола. Потасканная женщина с обвисшей и тем не менее обнаженной до сосков грудью, закатив глаза, стала подвывать нечто декадентское, а бич, предложивший мне смыться с ним вместе на луковые плантации, вынул вторую колоду карт.

Уже под утро, когда все умаялись от этих нелепейших взрослых игр и легли спать кто куда, это самый бич мне и рассказал о том, что Хабаровск не зря разделен кланом сборщиков стеклопосуды на участки. Каждый бичевский аристократ, к каковым относился уже и я, довольствующийся указанными границами, здесь уважался и охранялся. Все, что он сумеет собрать с отведенной территории — его. Всякое покусительство со стороны карается.

Мой сосед по участку дважды ловил плебея в своих подъездах и мусорках, без спросу собирающего бутылки и отбросы. Оба раза хозяин хорошо побил новичка и предупредил, что грабеж чужого мусора опасен для жизни. В третий раз, ни слова не говоря, сосед ударил не унимающегося похитителя стеклотары бутылкой портвейна по голове. Не рассчитал силы удара — и убил.

Эта история не потрясла меня, но заставила задуматься о своей дальнейшей судьбе.

Территория пропитания, что числилась за мною, считалась одной из лучших в городе — и бояться смерти от удара бутылкой не приходилось. Однако пить в обществе, где кража ГОЛОДНЫМ человеком пригоршни мусора карается смертью, я больше не хотел. И жить в этой загаженной, проспиртованной квартире со спящими вповалку пьяными мужиками и бабами осточертело. Прямо сам диву даюсь, как я ухитрился за зиму не подхватить здесь дурной болезни.

Мысль о сифилисе, триппере и прочей дряни заставила меня думать в более определенном направлении.

Выше этой гнилой аристократии, называющей себя бичами, а, по сути, являющимися шаромыгами с жильем, находятся только настоящие бичи, именем которых прикрываются эти бездельники. Настоящие бичи — это те самые странные люди, что уходят от общества в сторону, отказываются от паспортов, вкалывают в портах, на лесоповалах, в экспедициях, зарабатывают на жизнь не очисткой мусорных бачков, а тяжелым физическим трудом, принципиально не завися от государства. К ним мне дорога была заказана — слишком уж они на виду у милиции и прокуратуры, потому что по-настоящему опасны для власти.

Оставалось последнее — утешитель вдов, как соломенных, так и настоящих. Эдакий брачный аферист в обличье бывшего бича или...

 

СКАЗКА О ГНОМИКЕ СВЕНСОНЕ,

воровавшем чужие письма

 

Да, да, именно воровавшем. А как иначе сказать о гномике, который по ночам пробирался на почту и изучал содержимое всех конвертов? Если кто захочет заступиться за него, сказать, что это была милая шутка, то я прошу вас повторить вслух те слова, которые вы говорите, находясь наедине с любимой. Согласных найдется мало. А наш гномик читал все письма.

Он прочитал про то, что С. Линдер любит Г. Андерсон, а О. Петерс украла у Н. Иогансен гуся, что судья М. Томпсон наложил на нее штраф в размере 100 крон, и еще про многое другое.

Когда я узнал, что гномик Свенсон читает чужие письма, я очень рассердился, сел за стол и написал своему другу и учителю Г. Х. Андерсену, что в одной из почтовых контор Дании хозяйничает некий гномик Свенсон и ворует чужие чувства.

С тех пор никто на почте не читает писем, в которых люди делятся между собой радостями, горестями и тайнами.

Нам с Г. Х. Андерсеном кажется, что последним письмом, которое прочитал нескромный гномик Свенсон, было мое.

А вам как кажется?

 

Вернувшись с прогулки, смертник обнаружил в своей камере тумбочку с цветным телевизором, ковер во весь пол, маленький холодильник, письменную машинку на столе и свежую постель на нарах.

В холодильнике стояли три бутылки армянского коньяка “Юбилейный”, по одной молдавского “Белый аист” и французского “Камю”. Лежали две коробки с иностранными шоколадными конфетами, были также минералка, банка черной икры, пяток банок красной, завернутые в целлофановые пакеты карбонат и сольдисон, литровая банка с солеными грибами, пачка творога и двухлитровая банка кипяченого молока с пенкой у самого горлышка.

— Хорошо, — услышал он за спиной. — Сами тюремщики так не живут.

Смертник обернулся. На его табурете у стола сидел обладатель Голоса.

— Откуда это? — спросил смертник. — Такого в Джамбуле днем с огнем не сыщешь. Только в Москве...

— Глупости болтаешь, аж уши вянут! — рассердился гость. — Джамбул ему не нравится. Да у вас тут такое творится, что никакой Москве не снилось.

— Каков поп, таков и приход, — парировал смертник и тут же переменил тему: — А хлеб где? Масло?

— Зачем?

— А как же икру есть?

— Ложкой, дурак. Чтобы охотку сбить. А потом можно и бутербродами баловаться.

Смертник последовал доброму совету: открыл банку с черной икрой, черпнул ее ложкой и отправил в рот.

Надзиратель, подглядывающий за ним в глазок, крякнул от  зависти и, отойдя от двери, стал записывать в тетрадь наблюдений все, что услышал от человека, которому он сам вот только полчаса назад занес в камеру такое великолепие:

“Откуда это?.. Такого здесь днем с огнем не сыщешь. Только в Москве.. Каков поп, таков и приход.. А хлеб где? Масло? А как же икру есть?”

Записи эти внимательным образом проглядывал тюремный врач и всякий раз записывал свой вывод: “Галлюцинация. Бред. Патологические изменения в психике”.

Самолично же посещал врач это крыло тюрьмы лишь в случаях попыток самоубийства.

 

Осколок третий

 

Костюм я себе все-таки нашел.

Услышал как-то в туалете пединститута, куда регулярно заходил справить нужду, разговор молодого преподавателя общественных наук со студентом о Жан-Поль Сартре, влез со своими замечаниями — и так увлек словесами недавнего выпускника Свердловского госуниверситета, что вынудил того пригласить к себе домой. Там познакомился с его рукописью об экзистенциалистах, которую преподаватель собирался опубликовать в местном издательстве, послушал с пластинки органную музыку сочинения Чурлениса вкупе с показом слайдов его картин, которые хозяин квартиры сделал сам, специально съездив для этого в Каунас и посетив знаменитый на весь мир музей.

Мама преподавателя оказалась заведующей отделом крайкома партии, поэтому пищи в двухкамерном холодильнике оказалось больше, чем вдоволь. Я пожирал все подряд и не стыдился аппетита. Ибо взамен давал хозяину нечто большее — возможность высказать самое сокровенное для него, ибо видел, что он ощущает меня равным себе по интеллекту и по объему знаний.

Но костюм есть вещь материальная и его не выменяешь на словесный понос. Просто так, за здорово живешь, молодой человек отдать бы его не смог. Зато он легко согласился расстаться со своей “тройкой” и галстуком за то, что я пообещал познакомить его с прочими тайными экзистенциалистами Хабаровска. Город хоть и был для него родным, но последние пять лет жил сей поклонник Сартра, Камю и Симоны де Бовуар не здесь, а в Свердловске, и бывших знакомых в столице Дальнего Востока успел подрастерять.

Две сорочки, две смены нательного белья и запонки были им обменены на пару бутылок вина “Южное”, купленного за его же деньги, ибо самому отстоять в очереди за этой бурдой ему показалось покуда еще зазорным.

Всю купленную мной одежонку мы оставили на одной из полок его гардероба, а потом пошли в ту самую “хазу”, где вислогрудая дама читала декадентские стихи, а хозяин ловко выведывал у посетителей их тайные желания, а затем публично обнародовал их, выдавая себя за провидца. Об экзистенциализме здесь говорили все. Но разбирались ли в его философской основе? Я до сих пор того не ведаю.

Но мой протеже вызвал здесь несомненный интерес, который закончился к вящей радости присутствующих стремительной атакой декольтированной дамочки и досрочным их ретированием в дальнюю комнату.

Восторженный преподаватель на следующий же день подарил мне свои старые часы и новые, слегка великоватые ему туфли. Взамен выдал мне четвертной и попросил купить на них пол-ящика “Южного”..

Он пошел к своим новым друзьям, а я остался в его квартире, принял в его ванной душ, побрился его электробритвой, переоделся, сходил в парикмахерскую, постригся и отправился в театр.

В музкомедию. Там слез и смеха больше, зритель податливее, претензии у него ниже, чем у посетителя оперы да балета, к примеру, женщины там попроще и откровеннее.

Разговоры в партере, разговоры возле буфетных стоек, разговоры в фойе... Тут главное — показать себя, сообщить пару оригинальных сведений о предмете беседы, сумничать, что та или иная находка режиссера была в виденном тобою спектакле Стеллера, Плучека или Товстоногова. Улыбаться надо непременно обаятельно, быть внимательным и предупредительным с дамами, терпеливо выслушивать собеседницу, даже если она порет чушь, соглашаться с ней чаще, чем высказывать собственное мнение. Немножко стихов, чуть-чуть таинственности, неосторожной ласки и грубоватости увальня. Можно вскользь сказать о своем одиночестве, разрешить пожалеть себя.

Но главное — не мешать женщине самой обманываться. Мозгом-то она видит тебя насквозь, но вот сердцем... сердце ее хочет чего-то ей самой непонятного. А если ты еще осторожно пообещаешь ей быть заботливым...

Женщина верит, женщина дает приют, женщина кормит, женщина надеется. И так можно два-три месяца прожить у нее и за ее счет.

А когда появляются вопросы, рождаются первые споры, то главное — уйти первым. Не обидеть, не унизить, а самому обидеться, простить — и уйти.

Их много сейчас — свободных женщин. Равноправие они приняли не как право на ответственность за будущее человечества, а как право на свободу от обязанности быть хозяйкой и хранительницей домашнего очага. Они не полюбили ни детей, ни работу, ни мужа, ни любовника, а лишь самих себя — и тем самым стали походить на бичей.

Так думал я, когда шел в театр.

А получилось все прозаичней… 

В антракте я подошел к стоящей у колонны даме...

— Вы мне нравитесь, — сказал без обиняков. — И вы, по-моему, одна.

— Что? — вздрогнула женщина. И испуганно забегала глазами по программке.

— Можно мне быть вашим кавалером в этот вечер? — продолжил я атаку и согнул руку в локте.

Она была лет на десять меня старше, но старательно молодила косметикой лицо и шею, втискивала талию в молодежного фасона платье и вовсе не выглядела переодетой Золушкой на королевском балу, какой себя все еще представляла.

— Я не понимаю вас... — пролепетала она, но руку все же подала, пошла за мной к буфету.

Там я взял на свои деньги четыре бутерброда с колбасой и по рюмочке коньяка. Мы сели за колченогий стол и, в конце концов, разговорились.

У нее были маленькая квартирка, больной папа и сын-подросток, который любит современную музыку и терпеть не может “чужих дядей”, которые, если честно, иногда живут у нее.

Папа оказался на самом деле заслуженным участником гражданской еще войны, типичным репрессированным “врагом народа” и верным ленинцем, считающим КПСС самой передовой и демократической организацией мира, сын — высокорослым пятнадцатилетним балбесом с красными от постоянного онанизма глазами. Оба они довольно продолжительно благодарили меня за то, что я проводил их родственницу по ночному городу домой, но чересчур уж настойчиво напоминали о том, что время для гостей позднее, пора мне и честь знать.

Я оделся, попрощался и вышел на лестничную площадку. Хозяйка, запахнувшись в пуховый платок, выскочила следом — проводить.

— Может быть, у тебя встретимся? — спросила, уставившись жарким взглядом мне в глаза.

— Я от жены ушел. У товарища живу.

Как пришло такое в голову — сам не знаю. Сказал и сразу понял: попал в точку.

— Да?.. — растерялась она и тут же обрадовалась. — А где он живет?

— На Лермонтова, — назвал я первое попавшееся в голову имя.

— Далеко-о... — протянула она. — А у нас... сам знаешь.. Ты вот что... погоди минуту, — и скрылась за дверью.

Через минуту вышла с ключами в руках.

— Вот, — протянула их мне. — Прямо подо мной квартира. Хозяева к теще уехали. В Москву. Оставили мне сторожить.

Я взял.

— Придешь? — спросил.

Она зарделась, чуть заметно кивнула и исчезла за дверью.

Только тут я растерялся, почувствовал себя неуютно в теплом, плохо освещенном подъезде.

В пустой прихожей соседской квартиры не было ни пальто, ни шляп, ни обуви. В пышно обставленной гостиной с люстры светило множество ламп. У меня заболели глаза и появилось желание спрятаться куда-нибудь в комод. В чудесной и со вкусом обставленной спаленке целая стена представляла собой огромное зеркало, в котором отражалась каждая складка аккуратно заправленной постели, шкура белого медведя на полу, сам я, ошеломленный подобным великолепием, и вскоре появившаяся из-за моей спины мадам в наспех накинутом поверх халата пальто.

Наконец-то свершилось то, о чем мечтал я, казалось, всю жизнь. Я мог владеть телом чужого мне человека так, как я грезил о том в тишине детдомовских и училищных спален. В мерзко пахнущих тюремных бараках, в зимовке под храп спасшего меня охотника, в экспедиционных палатках и, конечно же, в “хазах”, где каждую ночь рядом раздавался натужный хрип и счастливое повизгивание вперемежку со стонами, всхлипами и бормотаниями. Полными неги и прочих неведомых мне чувств.

И в тот же миг все ухнуло в бездну, превратилось в пошлый фарс: и картинный жест, с каким было сброшено пальто с плеч, и распахнувшийся тут же халат, и сдвинутая мной бретелька комбинации, и жаркий поцелуй с касаньем языков, и сладкий стон, и косой взгляд в сторону зеркала, где я расхристан весь, с лицом в красных пятнах, и она — податливая, как пластилин, с обвисшими грудями и со смазанной помадой вокруг рта.

Потом, когда она ушла, я остался один с ощущением помадной гадости во рту и липких отпечатков пальцев по телу. Внизу все было выпотрошено и походило на старый кошелек с прорванным дном. Хотелось вымыться и поскорее стошнить.

Стоя под душем, я думал: “Неужели все то, о чем так много говорилось в мужских компаниях, чего я так страстно ждал, о чем скорбела моя двадцатисемилетняя душа — и есть та остропахнущая хлябь, тот хлюп, которые сопровождали каждое движение тела? И манящая плоть — это то месиво грудей, переходящих в вязкость живота? Неужели ради этого стоит любить?”

Мысль о любви, о подлой Женьке, которая показала на суде, что будто бы не видела, ударил я ее кавалера или нет, перенеслась на парня — ту первую мою жертву, кого я не тронул даже, но умостил между наковальней желанного нам обоим женского тела и формой ремесленника, олицетворяющей угрозу всякому штатскому подростку...

А ведь до этого я даже ни разу не вспомнил об убитом мною человеке. Как-то сразу забыл, в душе почитая, что за смерть его получил наказание с лихвой. Не вспомнил даже так поразивших меня глаз мамы его — сухих, уже выплаканных, смотрящих на меня не с гневом, а безучастно, как смотрел перед тем, как потухнуть лампадке, Николай-Угодник с бабушкиной иконы. Той самой иконы, что висела в красном углу нашего далекого дома, когда были живы и бабушка, и мама, и вечно сердитый отец...

Мальчик тот, убитый мною, уже бы вернулся из армии, женился бы, принес бы в дом той женщине внуков... А Женька все равно вышла бы за другого. Не за меня, конечно, и не за него.... Сейчас, должно быть, лежит под пьяным толстопузым мужиком, делает ему приятное и думает о том, как бы выжать из него деньги на новое пальто и сапоги.

 

— Ты — циник, — протянул Голос. — Какой ты все-таки Циник!

Смертник отпрянул от стола и оперся спиной о стену. Закрыв глаза, признался:

— Я это понял сам. Несколько, правда, погодя... Когда поимел опыт общения с ними... Тогда же вспоминал о ее теле, и подумал, что все было не правильно, вовсе не так, как должно было произойти... Что она просто хотела мне понравиться. Она играла страсть, она притворялась влюбленной, старалась удивить меня темпераментом и владением теми приемами, о которых был я наслышан немало, но ознакомиться с которыми пристало бы мне позже.

 

Десять рублей с мелочью еще оставались в моих карманах, но прожить на них можно было разве что пять дней, да и то с условием, что есть придется в столовке один раз в сутки. Для новой кобелячьей должности моей это означало бы полнейшее истощение организма и скорую смерть.

Все это я прекрасно понимал, как и тот факт, что моя первая пассия не в состоянии прокормить такого бугая, каким еще оставался я. Зато, без всякого сомнения, постарается высосать мои силы за как можно меньшее число дней.

Обмен был явно неравноценен. Поняв это, я следующим же утром бросил ключи от квартиры в почтовой ящик первой своей женщины и поспешил за билетом в театр оперы и балета.

Там, как я и ожидал, на крючок мне попалась закамуфлированная косметикой краля с копной крашеных волос, редкими усиками над верхней губой и низким прокуренным голосом. Для того, чтобы она догадалась, что я жажду ее тела, понадобилось сообщить ей несколько малоизвестных (я их выдумал на ходу) фактов из жизни Джакомо Пуччини в период его работы над оперой “Чио-Чио-сан” и пустить сплетню о прекрасной исполнительнице этой роли Марии Биешу.

До квартиры мы добирались не на такси, как после драматического театра, а пешком, рассуждая о поэзии, наперебой читая друг другу стихи и якобы незаметно дотрагиваясь до тех мест, до которых не всякий раз дотронутся и законные супруг или супруга.

А потом была ночь, похожая на сказку, ибо женщина оказалась настолько опытной, что сразу поняла неопытность мою, поняла и ненавязчиво стала учить тому, что вроде бы должен знать и я по животному своему естеству, что должен делать сам собой, без всякой указки, но почему-то не умел и то и дело совершал огрехи, нарушал ритм, болтал ересь, увлекался собственными ощущениями и забывал о партнерше.

Она смеялась подо мной, по-доброму шутила, ежечасно возбуждая меня, дразня, и в конце концов под утро сообщила, что еще ни разу ни с одним мужчиной у нее не получалось совершить за ночь “двенадцать вздохов пламенной души”.

С восходом солнца мы уснули. И спали до тех пор, пока не позвонил какой-то ее бывший ухажер, которому моя усатая дама тут же сообщила, что завела себе любовника — полового гиганта, говорить с ним не может, потому что бежит на кухню готовить нечто феноменальное, способное возместить мои энергетические затраты прошлой ночи...

В предвкушении высококалорийных яств я возлежал на пышной постели и рассматривал богатую, но безвкусно обставленную и как-то уж чересчур неряшливую квартиру. Казалось, что здесь не убирались со “времен Очакова и покоренья Крыма”, ибо даже пыль по углам и паутина спрессовались, и мухи бродили по ним без малейшей опаски за свою жизнь.

В ярко-красном халате с голубой ленточкой поперек талии выплыла хозяйка квартиры с подносом в руках. Пара гренок и чашка кофе были тем феноменальным завтраком, о котором она только что сообщила по телефону моему предшественнику.

Судьба Дон Жуана в СССР оказалась не столь уж приятной, как мне показалось в начале избранного пути.

Надо ли удивляться, что благодаря созданной ею рекламе и моей гастрономической привередливости случилось так, что в один прекрасный вечер я поссорился с ней в гостях и остался ночевать у ее подруги — бабенки вздорной и излишне болтливой, но кухарке преотменной и с солидным капиталом на сберкнижке. Работала она на какой-то фабрике, получала прилично, о моих доходах не беспокоилась, своих денег на меня не жалела, в качестве постельной принадлежности использовала регулярно, но насыщалась довольно скоро и более всего гордилась тем, что сумела отбить мужика у своей подруги еще по школьным годам. Потому что усатую любительницу итальянских опер всегда ставили ей в пример и родители, и учителя, и прочие знакомые.

Все бы ничего, да трепалась она обо мне на каждом шагу, рассказывала всем о каждом шаге моем, отвечала на все вопросы. И поэтому, когда кто-то спросил ее наконец, где же я все-таки работаю, она не преминула спросить об этом у меня, сопроводив таким комментарием:

— Это, конечно, не важно, я тебя и так прокормлю, только меня на работе все спрашивают: где ты работаешь?

Пришлось обидеться, собрать в балетку тот скарб, с каким пришел к ней, все тот же костюм-тройку, пару рубашек, двое трусов и маек, оставить то, что она успела купить для меня и... перейти на жительство к ее соседке по лестничной площадке — женщине одинокой, заходившей “на огонек” к нам ежевечерне, глядевшей при этом на меня полуодетого жадно, истекающей ферментами и откровенно заявляющей, что замуж не собирается, но иметь “своего мужика” не отказалась бы.

Работала она заведующей одним из гастрономов города, того самого, на крыше которого всю ночь горела реклама ацедофилина, якобы лучшего молочного продукта, чем даже варенец и кефир.

Квартира ее ломилась от яств и всевозможных безделушек в виде слоников, куколок, оленят, кошечек, еще какой-то чепухи. И еще у нее был настоящий балдахин над кроватью — точь-в-точь, как в иностранном кино.

Грудь была небольшая, тугая, с сосками вразброс, животик плоский и твердый, как мрамор, с капелькой завитка в качестве пупка. И лобок такой упругий, что скачешь, бывало, на нем, паришь над распростертым телом и ловишь дыхание поцелуя.

Она принялась меня кормить, как мать единственное свое дитя, одевать, как принца. О работе моей не спрашивала, таскала по гостям, по знакомым, по моднейшим и дефицитнейшим концертам, на закрытые кинопросмотры то в крайкинопрокате, то в полуподвале (в первом показывали фильмы до выхода их на экран, во втором — порнуху), представляла меня всем, млела от похвал по поводу моей внешности, моих манер (оказалось, что  вести себя благородно — это делать все вопреки своим желаниям, своему нутру, то есть, по сути, существовать так, как живут уголовники), моих познаний в области истории, философии и искусства (опыт общения с бичами, между прочим, и результат разговоров с моим соседом по нарам, а также чтения необходимых книг в свободное от моей пассии время).

А однажды мы даже посетили тайный публичный дом, где ей назначил тайную встречу какой-то обкомовский шишкарь.

Пока они обсуждали проблемы усушки, утруски, мышиного едения товаров, о которых простой советский человек читал лишь в книгах про зарубежную жизнь, его любовница отвела меня в кабинет и, словно мимоходом, словно подарив пустяк, уступила мне кроху купленной партийным чиновником ласки. Факт этой кражи так увлек меня, что я тут же почувствовал прилив любовных чувств к ней и предложил свой член  (то есть то единственное, чем я в действительно владел) взамен за ее верность мне и за отказ от похотливых притязаний товарища из крайкома партии.

Красавица потянулась, подняла с пола на пуфик ногу, хлопнула ладонью под низ курчавого и влажного еще островка:

— Пошел ты вот куда... — сказала, — альфонс.

Последнего слова я тогда не знал, но скрытый смысл его мне сразу стал понятен по тому, каким тоном он был произнесен и по тому, как не посмотрела она на меня больше ни разу, пока одевалась и аккуратно поглаживала на себе каждую складочку.  Слегка подкрасилась перед зеркалом и сразу стала выглядеть такой невинной, такой недотрогой, как будто целка какая-нибудь, и в жизни не слышала ни слова великого русского мата.

И такая вот тварь презирала меня...

Что мог я сделать? Сорвать одежду и бросить на постель ее? Насытить разом восставшее естество свое клейменным телом? И выбросить потом в гостиную к ее законному владельцу под ноги: на, мол, остатки моей страсти подбери?

Но в подъезде дома сидит милиционер. Он получает деньги за то, чтобы в квартиру эту никто из посторонних не заходил, за то, чтобы посетители были спокойны и не нервничали. Он получает зарплату и за то, чтобы бежавший зэк Александр Иванович Ярычев 1942 года рождения по бл...им хатам не таскался, а сидел в тюрьме — и для этого у него под стеклом на столе лежит мой портрет с перечислением примет, а в кармане ждет работы пистолет с боевыми патронами.

Я сглотнул слюну и сказал:

— Еще хочу...

— Хочется — перехочется, — ответила она и, самодовольно улыбнувшись, все же смилостивилась. — Завтра у музея. Возле скелета кита. Знаешь?.. В три часа.

Я сглотнул слюну позвучней и кивнул.

— Что я — лучше твоей коровы? — спросила она, придя на следующий день к скелету кита и приведя затем меня к себе домой. — Или гордость решил потешить?

Я бросил ее на кровать, раздел, закинул ноги себе на плечи...

Потом, когда она курила и смотрела в потолок, вдруг рассказал, не зная сам зачем, как холила и нежила меня моя нынешняя хозяйка, как самолично раздевала и укладывал в постель, целовала в лоб и... убегала на свою кровать. К себе подпускала не чаще двух-трех раз в месяц (прочитала где-то идиотскую статейку в одном из популярных журналов, что такой режим — наиболее благоприятный для здоровья), но наличием собственного “кобелька” (ласковое прозвище, не правда ли?) гордилась до одурения. Даже всякой вонючей парфюмерией заставляла мазаться и самолично мыла меня в ванне каждый вечер.

— А ведь ты — бежавший зэк, — сказала вдруг крайкомовская бл..., пуская колечки дыма в потолок. — Я твою фотографию видела.

Я почему-то был готов к подобному заявлению и, быть может, даже ждал его. Поэтому не удивился, а как-то спокойно, без всякого нажима, спросил:

— Ты хочешь, чтобы  я тебя убил?

— Хочу, — сказал она в тон, опустила голову и посмотрела мне в глаза. — Ты знаешь, почему я пригласила тебя сюда?

— Нет.

— Чтобы ты посмотрел, как я тут живу. Ведь это — моя квартира. И мебель моя. И жратву всякую привозят, и тряпки беру каждый месяц на базе — специально для меня уценяют или списывают. Поверишь — с членом Политбюро  трахалась. Специально на самолете на Черное море каталась. Вот — подарил... — тронула серьги в ушах.  — Бриллианты. По шесть карат.

Отвечать не было смысла.

— Я могу спасти тебя, — предложила она. — Могу тебе выправить документы. Хочешь быть Ивановым? Или Гагариным, Титовым?

— Нет, — ответил я.

Она отвернулась и, не меняя тона, заключила:

— Тебя разыщут и убьют.

— А тебя?

— А я закончу свой юрфак, стану депутатом, потом зампредом исполкома или судьей... Буду приговаривать таких, как ты... — повернулась ко мне, — к расстрелу.

— Что ж... — сказал я. — Добрый путь... — взял трубку телефона, протянул ей. — Звони. Ноль-один.

— Ноль-два, — улыбнулась она и вернула трубку на место.

Потом мы лежали, обнявшись, прижавшись щека к щеке. За окном скользила снежная шелуха и сквозь нее слабо проступали очертания строения сталинского стиля.

— Я люблю тебя, — сказал она.

Я дернулся, но она движением руки успокоила меня и продолжила:

— Ты же понимаешь: сучка не захочет — у  кобеля не вскочит. Ты должен уйти от нее.

— К тебе?

Она помолчала, поглаживая меня по плечу. И все же ответила:

— Нет. Ты же не любишь меня. А нелюбимая женщина способна на такое!.. Лучше не говорить.

“А вдруг полюблю? — подумал я, и тут же сам себе возразил. — Нет, любовь — это, как стихия, как ураган. Или как землетрясение. Зачем прогнозировать страсть?”

— Меня нельзя любить, — сказала вдруг она. — Ты знаешь, когда я включаю телевизор и вижу тех, с кем я... Я вспоминаю их дряблые зады... микстуры эти всякие... — и пояснила: — Ну, для возбуждения, понял?.. Весь этот  вонючий некрополь в Президиуме, то... — замолчала надолго, потом призналась: — Не знаю, что хочется... Только не жить...

В это время зазвонил телефон. Она бодрым голосом объявила, что будет готова через пять минут, машину можно за ней не присылать.

— Нет, нет... — сказала. — Хочу пройтись по свежему воздуху. А то заспанная что-то.... — и, положив трубку, тут же стала одеваться.

— Да, — сказала, обернувшись ко мне, расправляя резинку трусиков. — Часов в двенадцать тебе надо исчезнуть. Сам понимаешь...

Я понимал. И хотя хотел ее в тот момент сильнее, чем когда-либо, не повалил на постель, не растерзал бюстгальтера, не иссинил поцелуями грудь и шею, не заставил ее остаться со мной, наплевав на работу, на то, что ей надо куда то там идти.

Потому что не любил. И здесь она была права...

 

Она кричала под ним, как пойманная в силки дикая кошка. Ногти впивались в его плоть. И он чувствовал, как естество его отзывалось на крики и движения ее, корежа тело, пронзая острой болью позвоночник, разливая сладкое ломотье от чресл до самой головы, ударяя в глаза и уши…

Рука сама сползала к бедру, трогала восставшую плоть — и словно электрический разряд пронзал его оттуда и вниз, и вверх…

Он стонал и просыпался…

Плохо пробеленный потолок, намордник на окне… Все это не столько видел он, сколько угадывал, вспоминал, ощущая присутствие предметов в камере…

“ В доме, — поправил сам себя. — В последнем моем доме…”

Вспоминал сны и думал, что все эти переживания ему ни к чему, что они мешают лишь работе, писанию.

Но откуда вдруг такие сны? Откуда ненужные желания?

“Перестали бить, — ответил сам себе. — Кормят калорийно, долгие прогулки… Да, в строгом режиме тюрьмы есть свой резон…”

А может, воспоминания взбодрили?.. 

 

По дороге домой я встретил бывшего владельца своего костюма, преподавателя пединститута.

Он не узнал меня. Лишь скользнул взглядом и опять уставился в свою ладонь, где рядом со смятой рублевкой лежала считанная-пересчитанная мелочь.

— Сколько не хватает? — спросил я.

— Двадцать копеек, — ответил он и с надеждой посмотрел мне в глаза. Не узнал.

Я дал ему двугривенный. Мог бы и больше дать, да побоялся привлечь к себе внимание остальных людей, толпящихся перед закрытыми дверями винного магазина.

Окинул взглядом его помятый костюм, несвежую рубашку, порыжелые носочки туфель и поспешил прочь.

Дома же завмагши моей не оказалось. Зато лежала записка:

“Дорогой. Меня не будет пару дней. Надо срочно съездить в Уссурийск. Хотела тебя прихватить, а ты где-то блукаешь. Целую”, — и подпись. Шикарная такая, с росчерком, словно на старинных казначейских билетах роспись управляющего банком.

Что ж, самый раз поесть в кафе и пройтись по парку над Амуром.

Там и встретил около павильона “Дальфильма” девятнадцатилетнюю самочку, поразившую меня тем, что была она в Женьку лупоглаза, курноса в мою завмагшу, веснушчата в одну из моих детдомовских одноклассниц, а ноги имела такие стройные и длинные, что казалось, что подол юбочки ее (в моду вошли уже “мини”) треплется у самых моих зрачков.

Она бродила здесь в ожидании открытия какой-то рядом расположенной конторы, куда ей надо было отдать какую-то дурацкую справку, утверждающую, что документа под номером таким-то за такое-то число в организации такой-то не числится.

Девушка показалась мне восторженной и глупой ровно настолько, насколько было таковым письмо в ее руках. Я прочитал его, сунул в щель между створок двери конторы и начал плести турусы.

Сначала повел ее к музею, где показал ей памятную доску с фамилией Арсеньева, потом провел к пушкам и скелету кита, вывел к беседке над Амуром, обнял на ветру, приласкал и поцеловал в губы. Сказал глупость, услышал ей подобную, прижал к себе всем телом и вновь долго и с чувством поцеловал...

Пока темнело и воздух с Амура свежел, разговаривали...

Девичью невинность она потеряла где-то на рубеже четырнадцати-пятнадцати лет в пионерском лагере, где по кустам практиковался пионервожатыми свальный грех в часы, не использованные на идеологические мероприятия и бесконечные маршировки. В школе она запиралась в кабинете химии с мальчишками из своего класса и отдавалась им по очереди за конфеты и американскую жвачку. После десятого класса мальчишки разъехались — и она вдруг почувствовала себя одинокой. Стала на вокзалах знакомиться с командировочными и водить к себе домой.

— А родители? — спросил я.

— А что — родители? — удивилась она. — Передком своим уж я сама как-нибудь распоряжусь.

Что и говорить, передком она владела действительно свободно. По крайней мере, мне бы никогда не пришло в голову заниматься сексом прямо в той же самой беседке, где мы сидели. Но она не только предложила это, но и устроила все так, что случайно заглянувшая к нам парочка, мне кажется, ничего не заметила, посчитала нас за несчастных влюбленных, которым тоже негде встретиться — и поспешила исчезнуть.

После этого я пригласил ее в квартиру своей завмагши, ибо хоть зима была и на исходе, но оголяться на природе было все-таки не жарко.

Хабаровск — город большой, весь сплошь горбатый, переовраженный. Человеку потеряться в нем — что иголке в сене пропасть, а скрыто пройти от места до места — и того легче. Мы не только не привлекли внимания ехавшей с нами в одном автобусе продавщицы из гастронома моей пассии, но даже сумели проскользнуть мимо не уходящих до поздней ночи соседок, превративших единственную во дворе скамейку в наблюдательный пункт армии сплетниц.

Войдя в квартиру, тут же, в коридоре, сорвали одежду друг с друга и насладились прямо на полу. До утра измочалились так, что уже в восемь часов лежали на кровати, уставившись больными от перенапряжения глазами в потолок, положив руки друг другу на животы. А вокруг нас по всей квартире не осталось, казалось, квадратного сантиметра, которого бы не коснулись хотя бы раз наши потные тела во время любовных игр.

Усталость, в конце концов, смежила мне веки. Я провалился в какую-то бездну...

Это был стремительный, черный, как тушь, поток, совсем не звучащий и оттого еще более страшный, всесильный, и его ни с чем не сравнить. Меня несло, кружило в круговоротах, швыряло вверх, уносило в бездонную глубину и вновь выбрасывало в такую стремнину, что струи потоков рассекали меня на множество частей и затем собирали наново, перепутав, перемешав эти части так, что это был уже вовсе не я, а нечто другое — противное и страшное — от осознания чего в теле сама по себе возникала боль. Потом взрыв — и меня разнесло на куски. На песчинки, на атомы. Раскрыл глаза — и увидел разъяренное лицо завмагши с ярко-красной сумкой в вознесенной над головой руке.

— А-а... что? — только и произнес я спросонья.

Она ударила меня сумкой в лицо. Потом упала на кровать и разрыдалась, как может плакать только безмерно уставшая от жизни и  неблагодарных мужчин женщина.

Спустя еще время, уже после капель валерьянки, иссушивающего уши воя, после душа и покойнического молчания, я узнал, как и что произошло.

Красная сумка, которую я не сразу узнал в ее руке, бьющей меня по голове, стояла в прихожей набитая золотым и прочим завмагшиным добром, когда она вошла в свою квартиру. Завмагша сразу же увидела в ней свое рубиновое ожерелье. Из ванной комнаты доносилось шуршание воды, влажные шлепки и мурлыканье женского голоса.

Она сняла пальто, поправила волосы перед трюмо и уже взялась за ручку двери в ванную, как дверь сама распахнулась и в проеме появилась голая девушка с бутылочкой привезенного из Японии шампуня в руках. И тогда завмагша ударила кулаком. Но не так, чтобы посадить синяк на лицо или выбить девушке зубы, а вскользь, чтобы бриллиант перстня распорол кожу лица и на всю жизнь обезобразил то, что с такой готовностью покупают мужчины — женскую грудь. Она вырвала из рук воровки шампунь, распахнув дверь и вышвырнула голую девушку на лестничную площадку. А следом — и сорванную с вешалки в прихожей женскую одежду.

Рассказав обо всем, завмагша успокоилась и сказала:

— Кобель — он и есть кобель. На один день нельзя оставить одного. Сервилатику вон поешь. Настоящий, венгерский, с обкомовского буфета.... — помолчала и добавила. — Интересно, какую она тебе гадость подсунула?

— Какую гадость? — не понял я.

— Ну, снотворное... На потенцию не действует?

Проверили — оказалось, что не действует.

Утром, когда завмагша ушла на работу, я собрал свои вещи, сложил в купленный ею мне на 23 февраля чемодан, оставил на видном месте ключ и захлопнул за собой дверь...

Обогнал, прыгая через две ступеньки, спускающийся с кем-то из соседей лифт, выскочил во двор.

Увидел весну — и вздохнул всей грудью.

“Хватит, — подумал. — Пора быть мужчиной, а не кобелем. Весна на дворе. Для граждан —сезон любви, а мне пора в экспедицию...”

— Ох, дурак!.. Ну и дурак!.. — простонал Голос.

Плюнул на ладонь, ударил по слюне ребром другой руки — большая часть плевка полетела вправо. Значит, идти в геологоуправление...

 

— Да... — протянул Голос. — Крутой поворот. У тебя-таки и характер.

— Судьба, — ответил смертник. — Просто судьба.

— Не понял.

— Кокетничаешь… Зачем?  Ведь знаешь, что именно этот уход круто изменил всю мою жизнь.

 

Сидел на крыльце конторы геологического управления здоровенный лохматый парень, лузгал семечки, жмурился на солнце.

Звали его Вовкой, фамилию он имел Ежков, а знал я его, чертенка эдакого, чуть ли не целую жизнь.

— Слушай, — скажет он мне спустя весну, лето и часть осени. — Вот вчера через шефа передали, — показал мне измятую повестку из военкомата. — В армию призывают... — и пряча глаза, продолжил: — Помнишь, как лихо было мне в училище? И в армии опять мужики одни. Опять отношения сволочные. Я же не выдержал в ПТУ, к маме отпросился. И сюда смылся не для романтики. А чтобы от них, — кивнул на повестку, — смыться. Не выдержу я там... Понимаю, что гад я, что сволочь, что дрянь! Но, если честно, поджилки у меня трясутся... Если бы позади училища не было... я бы, может, и сумел... А так... Знаешь, по утрам, когда все спят еще в палатке, берешь лезвие бритвы и режешь сам себе колени... Чтобы сухари выковырять  из под кожи. А то загниют. А мне было десять лет....

Я буду слушать его и не пойму сразу: зачем он рассказывает об этом? Сказал бы в училище, я бы заступился, избавил бы от пыток... Но зачем об этом болтать спустя столько лет?

 — Что делать с ней? — продолжит он, шевеля в пальцах повестку. — Теперь, если смоюсь, скажут — дезертир. А ведь я чувствую... Прямо внутри сидит... Помру вот-вот... В армии, значит, и помру. К нам в училище после, как тебя уже в тюрьму забрали, штук десять похоронок пришло. Из Алжира даже. Ребята там минные поля обезвреживали. После ОАСовцев...

И я вдруг догадаюсь, что он от меня хочет.

Но не скажу об этом сам, а буду ждать, пока он не выговорится и не скажет то самое, чего уже буду ждать.

— Нет, ты пойми, — прежде еще скажет он. — Я не просто смерти боюсь. Вот если так — разминировать или людей спасать, то я согласен. Я учений всяких боюсь. Глупо все это... Старички-генералы засратые будут в солдатики играть, а я из-за них под пули лезть должен?.. Не оловянный я. Ну, что ты молчишь? Чего молчишь? Скажи хоть слово... Что делать мне? — станет он уже кричать и смотреть прямо в глаза. — Ты старше, ты умнее, ты опытней... Ты уже жизнь прожил, от государства только прячешься. А мне что делать? Я тоже хочу спрятаться... — и вдруг его будто озарит: — Может... ты? Вместо меня! — и тут же начнет атаку: — Пойди, а? Ты же — везунчик. Ты там выкрутишься. А я не умею... Я... Я не выживу там! Сорвусь... Помоги мне. Помоги, пожалуйста. А я тут за тебя...

Я молчал, давая ему возможность додуматься до главного аргумента, решающего.

— И в армии тебя искать не будут... — догадался, наконец, он.

 

Но этот разговор будет потом, спустя несколько месяцев.

А в тот момент я стоял перед крыльцом закрытой конторы геологоуправления, любовался жмурящимся на солнце пареньком, гордился своей решимостью порвать с жизнью сытой, но подлой, радовался за Вовку, такого довольного, по-кошачьи безмятежного...

... и неожиданно для самого себя взвизгнул по-индейски, вспрыгнул на крыльцо и вмазал Вовке подзатыльник.

— Сашка! — охнул он. — Ярычев, черт побери!

— Вот она — судьба...- сказал со вздохом Голос.

 

СКАЗКА О ГРИВЕННИКЕ

 

Жил на свете Гривенник. Вообще-то он родился копейкой, но рос, рос — и вырос до гривенника. Сам дорос, без блата.

Живет себе Гривенник, почивает на лаврах...

Пять копеек в рост пустил, три —  в долг отдал, но блестеть продолжает не желто, а бело, словно и впрямь серебряный.

Ликует Гривенник, радуется, что никто его двухкопеечности не видит.

А тут Пятак удвоенным вернулся да по пути Трехкопеечника-неудачника прихватил. Глянул Гривенник — а он уж сам Пятиалтынный.

— Ага! — решил он. — Так, глядишь, и Двугривенным обернусь.

Послал Пятак опять в рост.

А сам в кабинете спрятался, чтобы не видел никто, что на месте Пятиалтынного Гривенник сидит.

Спустя время Пятак опять удвоенным вернулся — и стал Пятиалтынный Двугривенным.

Жить бы да жить ему Двугривенным, смерти начальства дожидаться, да перед пенсией в звании повыситься. Да хотелось ему поскорее Полтинником стать.

Вызвал к себе он Пятака, и послал было в новую командировку.

— Нет, шеф, — сказал тут Пятак. — Я — не дурак. Пора бы и мне хотя бы Гривенником стать.

— Хорошо, — согласился Двугривенный. — Назначаю тебя Гривенником, — и отдал ему еще один Пятак. — Но только возвращайся не удвоенным, а утроенным.

Вернулся Пятак учетверенным.

А тут авторитетная комиссия нагрянула:

— Где Двугривенный:

— Я, — ответил бывший Пятак.

— Но ведь я — Двугривенный! — возмутился бывший Двугривенный.

— Однако вы зазнались, — усмехнулась авторитетная комиссия. — Посмотритесь в зеркало.

Глянул Двугривенный — а в нем лишь рядовой Гривенник отражается, да и то потертый весь, толком и герба не разобрать...

Так и поменялись местами Пятак да Двугривенный.

А как же комиссия? Неужели не знали кто есть кто?

Знали. Но это — совсем другая сказка...

 

Лицо, принесшее сто тысяч рублей на содержание смертника, посетило начальника тюрьмы на дому.

— Все, что напишет он, — заявило лицо, — вы должны собрать и сохранить. И главное — дайте ему написать все, что он хочет. До конца.

— Кому это надо? — пожал плечами начальник тюрьмы. — Я читал. Мама умерла, бабушка умерла. Я такой бедный, такой несчастный.

— Собирайте все, — твердо повторило лицо. — Даже черновики. Следствие по его делу проведено поверхностно. Речь может идти о десятках миллионов.

Начальник тюрьмы похолодел: “Генеральная прокуратура СССР! — подумал он. — Сейчас тратят деньги мне на взятки, а потом за них же и посадят меня самого!”

Физиономия начальника передала все обуревающие его чувства.

— Нет, — сказало лицо. — Мы — не государственные служащие. Я представляю группу частных лиц.

У начальника тюрьмы отлегло от сердца.

— Мы слишком поздно узнали о случившемся, — продолжило лицо. — Он пропал из сферы нашего внимания. И вдруг — звонок.

— Да, — обрадовался возможности похвалиться начальник тюрьмы. — Он звонил из моего кабинета.

— Он позвонил потому, что вертухаи били его, — отрезало лицо. — Он пишет Прошение, а мы платим вам, чтобы вы не мешали ему.

— Может, лучше… побег? — предложил начальник тюрьмы.

— Нет. Думаю, он сам пока не хочет.

Лицо помолчало, словно предлагая начальнику тюрьмы найти новую тему разговора, не дождалось и спросило:

— О чем он пишет сейчас?

— Я… э-э-э… — залепетал начальник тюрьмы. — Не читал. Я сейчас… — бросился в прихожую, принес оставленный там под вешалкой портфель, раскрыл его, достал пачку листов.

Лицо взяло верхний, прочло вслух:

— “Бесконечны, бескрайни казахстанские степи…” 

 

ЗАЩИТНИК РОДИНЫ

1969 — 1970 гг.

 

Осколок первый

 

Бесконечны, бескрайни казахстанские степи. Ровным снежным саваном покрыты они. И ду-у-ует, ду-у-ет занудливый ветер, вынащивает снег, сгибает к нему сухие стебли боялыча.

Одинокий тополь у гарнизонной столовой так и стоит, наклонившись к востоку, словно указывает ветру, куда дуть. На добрые двести километров вокруг — это единственное высокое дерево. Остальные — полукустарник да саксаул. Тополь посадили вместе с десятком других черенков в дождливую весну сорок седьмого года, когда сюда пригнали несколько воинских частей и приказали солдатам построить военный городок с казармами для связистов, танкистов, радиометристов и гостиницей для изредка наезжающих сюда высоких чинов и гражданских из Москвы, желающих полюбоваться подземным атомным взрывом. За деревцами бережно ухаживали солдаты трех полков разного рода войск, поливали, обвязывали на зиму тряпками — но вот выжить выпало одному.

Старшина-сверхсрочник, единственный старослужащий в этой Богом забытой дыре, рассказывал новобранцам, что воду для полива деревьев солдаты носили из того самого ручейка под кручей, что каждую весну растекался до необозримых размеров, летом напрочь пересыхал и пылился легкой дымкой над голышами, а зимой промерзал до дна, и сквозь прозрачный лед можно было видеть невесть откуда взявшуюся вмерзшую рыбешку.

На высоком берегу стояла наша часть, обнесенная обязательным по такому случаю деревянным зеленым забором с аляповато намазанными через равные промежутки красными звездами; забор этот стерегли с большей тщательностью, чем наши пушки, танки и прочие секреты, ибо в безлесой степи хорошая доска ценится на вес золота, а здешние чабаны и казачата-мальчишки целыми сутками высматривали, как бы стащить зеленые доски. Высокие комиссии, прибывавшие сюда аж из Ташкента, где находился штаб Среднеазиатского военного округа, особенно тщательно осматривали именно забор. За сохранность его, за зеленость и повышенную краснозвездочность командира части хвалили особенно.

В полукилометре от нас бугрилось зимой сиротливыми сугробами, а летом пятнами зелени и кривыми крышами село. То было какое-то отделение зерносовхоза имени не помню какого из вождей, где доживали свой век обшарпанный со всех сторон и с вечно протекающей крышей саманный клуб, полулегальная старуха-самогонщица, вдова Настасья и прочие уж неинтересные солдатам достопримечательности.

В зябкие здесь и зимой, и летом ночи под казенными байковыми одеялами особенно нежно грезилось нам о сладкой сивухе и о жарких объятиях Насти. Ребята возвращались из увольнительных, рассказывали захватывающие истории об этих двух солдатских радостях, а я не хотел, не верил им, но грезил о возможности вырваться на свободу, вкусить сих запретных плодов и ходить потом вот таким же гоголем по казарме, ловя затаенно-завистливые взгляды из-под серых одеял.

“Глупец, — твердил я себе. — В их словах нет и доли правды. Одинокую женщину легко ошельмовать. А если легкодоступность ее и вправду имеет место, то благости в том нет, есть скотство, есть конвейер, где все мужчины поставлены на поток и, стало быть, уже и не люди”.

“Глупец”, — согласилась душа. И заплакала....

Ибо правом увольнительной пользовались все солдаты нашей части, за исключением меня.

— Ежков! — говорил мне командир батальона. — Если твою дурацкую рожу увидит кто за пределами забора — не миновать тебе дисбата. Марш на кухню!

Я торопливо орал: “Слушаюсь!” — и, сломя голову, несся к ножу и мешкам с картошкой. Спорить и протестовать не имело смысла. И причиной тому была следующая история....

 

Сразу после карантина я попал в учебную часть в городе Алма-Ате, где нас, новобранцев, научили тянуть носок по полчаса кряду, шлепать по асфальту плаца всей ступней, есть глазами начальство и задорно орать, проглатывая при этом часть звуков: “Слушсь!”... “Тктчно!” и “Эсть!”.

Помимо этого, нас обучали политграмоте и радиотехнике.

Принимал я поначалу все эти “точки-тире” лучше всех в группе, поэтому лычки младшего сержанта мне светили первому. Одно мешало — часто во время политзанятий, например, отвлекался мыслями на свое и забывал свою новую фамилию, не откликался на нее, отчего и случались со мной всякого рода казусы: то забуду кого-нибудь из членов Политбюро по фамилии, то назову власть судебную властью карательной, то  брякну, что Сталин — реализатор идей Троцкого. Получал за все это наряды от замполита — потому слыл парнем умным, но не по-советски настроенным. Но один случай разом изменил мое амплуа...

— Товарищ рядовой! — рявкнул кто-то у меня под ухом. — Почему не отдаете чести?

— Много чести, — автоматически брякнул я, ибо мне только что влепили два наряда на кухне за невнимательность при изучении “Трех источников и трех составных частей марксизма”, и мое предвкушение кухонной работы было далеко не из приятных.

— ЧТ-О-О! — взревел голос.

Я поднял глаза и увидел... Батю — начальника учебной части, полковника и кавалера каких-то там медалей или даже орденов.

Отступать было поздно — и я решил хамить до конца:

— Честь одна у меня, товарищ полковник, на всех не напасешься.

Потом было много шума, всяких “охов” да “ахов”, много разговоров “по душам” и примитивнейших истерик. Но я был непреклонен:

— Честь у человека одна. Отдашь — другую не одолжишь.

— Пойми ты, дурья голова, — внушали мне. — В данный момент это просто символ, вместо штатского “здравствуйте”. Синоним то есть.

— Не, — отвечал я. — Мама мне говорила: “Береги честь смолоду”. И в книжках я о том читал.

— В каких книжках?! — орал замполит учебки. — Кто такую херню в книжках будет писать?

— Пушкин, — отвечал я вполне серьезно. — Александр Сергеевич. В “Капитанской дочке”.

— Тьфу-ты! — плевал он мне чуть ли не в лицо. — Ты то ли дурак, то ли притворяешься. Ты не про честь думай, когда говоришь, а вроде как про себя скажи: “Здравствуйте”, — и под козырек сделай.

— Нельзя, — с серьезным лицом отвечал я. — Кабы я не знал, что честь отдаю, а то знаю.

— Правильно, — поддержал меня Голос. — Коси  под  идиота.

Бате многие говорили, что я дурачусь, но старый служака не верил.

— Не выдержал парень, — уверенно заявлял он. — Большие умственные нагрузки у нас в радиотехнических частях. Надо врачу показать.

Психиатр долго задавал мне вопросы, стучал блестящим молоточком с черной эбонитовой ручкой мне по ногам, заглядывал в рот, раскладывал пасьянс на столе, требовал спеть любимую песню (Спел я ему “По долинам и по взгорьям...” А почему бы и нет?), просил нарисовать ему кошку, собаку, распознать что-нибудь знакомое в чернильном пятне посреди белого листка бумаги.... словом, вел себя, как избалованный ребенок.

В конце двухчасовой экзекуции дал он мне свой талон на комплексный обед в столовой поликлиники, справку, исписанную латынью, и устный диагноз: “ВОКС”. Расшифровывать последнее слово он не посчитал мне нужным.

В справке Батя с трудом разыскал и прочитал название моей “болезни”, соболезнующе вздохнул и хотел было послать меня на перекомиссию для списания из рядов Советской Армии, но я бухнулся ему в ноги и принялся слезно умолять не позорить меня и дать возможность дослужить честно и до конца.

Батя вторично прослезился, вспомнил вслух о том, что нынче служат уже не три года, а два, заявил, что “такое рвение к службе похвально”, что я все-таки “не буйный, и греха не будет, если доверить мне работу на кухне”.

Так до окончания учебки я чистил картошку, таскал помои свиньям, мыл полы в столовой, вызывая зависть солдат и высказанное вслух мнение: “А он и вправду идиот. Мог бы уже на гражданке жить, а он в армии остался…”

Когда учеба кончилась, ребятам нацепили лычки младших сержантов, стали распределять по местам службы, а меня даже чуть не оставили дослуживать в учебке, в Алма-Ате. Батя сказал, что работа ему моя нравится, что он рад видеть, что “такого дурака армия тоже научила хоть чему-то”.

Но замполит постращал его проверками из округа (“Ляпнет опять, что Буденный — каратель, греха не оберешься”, — сказал он), и было решено послать меня в самую дальнюю и самую захудалую в Среднеазиатском военном округе часть. Дальнюю и захудалую настолько, что должность ротного там была возложена на старшину, питьевую воду летом привозили за сорок километров (колодцы села едва удовлетворяли нужды местных жителей), а кинофильмы показывали с опозданием на три-пять лет.

Не без помощи сопроводительного письма я оказался на кухне и в этой части. А спустя еще несколько дней всем офицерам и солдатам стала известна моя история в учебке. Не иначе, как сорока на хвосте принесла — мне ведь болтать о подобном не имело смысла. Нашлась тут же и кличка — “Швейк”. Мне она понравилась. 

— Комиссия едет! — объявлял комбат. — Чтобы в батальоне был порядок.

— А Швейк?

— Швейка спрятать. И немедленно.

В лопухах за дощатым туалетом ставилась раскладушка, при ней — недельный паек и ведро воды (зимой комиссии к нам не ездили). Потом приводили меня туда, приказывали:

— Сиди здесь, Швейк. И только попробуй высунуться.

Я согласно кивал, доставал книги, заранее набранные в гарнизонной библиотеке, ложился на раскладушку.  Целыми днями  загорал, читал, пил воду. Единственное неудобство состояло в том, что в туалет сбегать мог я только по ночам, а гадить рядом со спальным местом не хотел. И еще было холодно после захода солнца...

 

И во сне, и наяву я грезил Настей. Бывало, чищу картошку, бросаю ее в бак с водой, а за баком мерещится мне она.

Улыбается мило, подходит ближе, садится на колени, начинает расстегивать мне гимнастерку. Пальцы такие нежные, мягкие... теплые.

Ребятам моего призыва переносить воздержание было, мне кажется, легче. Лет им было до двадцати, большинство из них и запаха женского тела не знало, и солдатские скабрезности произносили они с угадываемой за ними неловкостью и тоской. Но мне-то было уже двадцать семь, и позади было много всякого...

Она расстегивала мне гимнастерку и ласкала то ледяными, то горячими, то мягкими, то шершавыми руками, трогала соски, нежно касалась их губами, спускалась к пупку, огибала талию и осыпала поцелуями поясницу... Глаза у нее были бездонные, зовущие, губы жадные, ненасытные, готовые проглотить меня целиком...

— Швейк! — кричал тут повар. — Ты что — спишь?

Я вздрагивал и просыпался.

 

Единственным человеком, кто называл меня не кличкой, а по фамилии, был ротный. Старшина относился ко мне пренебрежительно, и той заботы, что услышал я как-то от него, я раньше за ним не замечал.

— Хочешь в село сходить? — спросил он.

Я кивнул.

— Пойдем вместе, — сказал он. — И ты чтобы от меня ни на шаг.

Размышлять было некогда, терять нечего. Я опять кивнул.

— Тогда пойдем, — мотнул он головой в сторону выхода из кухни. — Увольнительную на тебя я уже выписал.

Сбегать в казарму и переодеться в парадную форму было делом нескольких минут, спустя которые я стоял у КПП, ожидал старшину.

Крупная, чуть сутуловатая фигура его появилась со стороны склада. Шел он обычным своим, чуть стесненным шагом. Но мне показалось, что он намеренно не спешит, и что слишком долго растет его фигура, ярче проглядывается седина  в “ежике” и сияют Т-образные лычки на погонах.

— Ну, что рот разинул? — весело спросил он. — Пошли?

Так впервые я вышел за территорию гарнизона.

Широкая, просторная степь раскинулась перед нами. Зелень травы перемешалась с кровью маков, желтизной лютиков и суперицы. И все эти краски создавали тот неповторимый колорит, который присущ лишь влажной весенней степи, и ветер, всю зиму завывавший в трубах, а на воле сбивающий с ног даже рослых и крепконогих солдат, крутящий пургу да бураны, теперь лишь гладил теплыми и ласковыми язычками кожу лица и рук.

Ноги ступали со всхлюпом по влажной с маленькими лужицами земле, легкий, пьянящий запах цветов приятно щекотал ноздри и веселил сердце.

— Х-хо-ро-шо! — вырвалось у меня.

— И не говори... — согласился старшина. — Прямо жить так и хочется!

Вышли на дорогу, и я прямо всей кожей ощутил, до чего это приятно — идти просто так, без дела, просто потому, что сегодня хорошо поработал, перетаскал мешки с продуктами по складу, подмел, начистил обязательные ежедневно два котла картошки, а теперь могу позволить себе расслабиться, забыть на время об армейских пустяках, остаться наедине со своими мыслями и чувствами, попытаться оформить их в слова...

“Меня никто не ищет, — думалось мне. — Кому взбредет в голову искать меня в армии? А если и взбредет, то кому какое дело до придурка в этой Тьмутаракани? Искать будут среди хороших солдат…”

— Я здесь с сорок седьмого служу, — начал ни с того, ни с чего старшина, — со дня основания части. Нас тогда вместе с братом призвали, вместе и сюда направили. Солдатами. Все тогда было новым, все сами делали: столбы ставили, забором обносились, красили. Леса здесь нет — его из наших краев, из Кемеровской области привозили. Я раз даже клеймо нашего леспромхоза видел. И казарму первую мы с ним построили, и пищеблок... — замолчал ненадолго, потом спросил: — Тебе интересно?

— Интересно.

— И деревья мы посадили. Черенки из самого Семипалатинска привезли. Да то ли по пути простудили их, то ли еще что, а принялся только один. Его Петр — брат мой — любил. Все говорил, что после демобилизации такой же дома посадит — чтобы высокий был, пирамидальный, каких у нас нет... Да не судьба... Умер Петр. Вот в этом селе его и убили...

 Мы уже вошли в село, и я внезапно почувствовал себя чужим в нем. Окна домов были сплошь со ставнями, закрыты. Все до одного дома покосились фасадами на улицу, стояли словно набычившись, скаты имели широкие, окнами смотрели из-под них, словно исподлобья, по-блатному.

— Товарищ старшина, — сказал я. — Может, ну его, это село? Пойдем в степь.

Старшина улыбнулся:

— Славный ты все-таки парень, Ежков, хоть и прохиндей. Нет, нам надо сюда.

— Надо?

— Надо, — повторил тон. — Мне надо. А тебя я... — он замялся. — Ты извини... для смелости прихватил. Предложение собираюсь делать.

— Насте? — почему-то сразу понял я.

— Ей, — твердо произнес он, и лицо его вдруг стало злым. — Именно Насте. Чтобы не трепали вы, сволочи, ее имя.

— Зачем вы так?.. Я вас не обижал.

Старшина смешался, взгляд его стал растерянным, виноватым.

— Ты... это... — промямлил он. — Правильно, конечно... Потому тебя и пригласил.

Не люблю, когда мужики оправдываются, скулеж — дело бабье. Я срочно прервал его:

— Ладно. Где ее дом?

Прошли еще несколько шагов, встали у перекосившегося глиняного забора — дувала.

“Входим?” — подтолкнул я старшину взглядом.

 И он толкнул калитку.

Во дворе сонной толпешкой бродили куры. Веселенькая дворняжка выскочила из конуры, взгавкнула приличия ради, подбежала к нам, обнюхала сапоги, завиляла хвостиком.

Старшина постучал в окно.

За окном мелькнуло женское лицо, потом загремели засовы, и на крыльцо вышла Настя.

Роста она оказалась среднего, полна в меру, плечами округла, грудаста, лицо веселое, ласковое. И глаза... глаза бездонные, влекущие, точно такие, какими я их представлял.

Озаряя нас белозубой улыбкой, она молча ожидала, когда мы скажем ей зачем пришли, но в дом не приглашала.

— Здравствуйте, Настя, — сказал я.

— Здравствуй, коли не шутишь, — ответила она.

Но смотрела при этом не на меня, а на старшину.

Ротный продолжал молчать, хотя даже на расстоянии ощущалось, как напрягся каждый мускул тела его и как волнуется он.

Припомнил тут я о своем таланте сводника и решил дать волю своему языку:

— Не пригласишь ли в дом гостей, хозяюшка? — зажурчал по-киношному. — Не введешь ли нас под руку? У нас к вам дело деликатное, дело важное...

Лицо Насти посуровело.

— Идите, — оборвала она. — Идите отсюда... Кобели... — тронула рукой дверь. — Не ожидала от вас, Иван Авдеич.

— Настя! — дохнул с запоздалой надеждой старшина, потянулся к ней, но даже пяток от земли не оторвал.

Я, как говорится, прибалдел. Разве у них не договорено? Хотя бы недомолвками...

— Послушайте, черт возьми! — тогда заявил я. — Можете лаяться между собой сколько хотите, но только при чем тут я?

Настя впервые взглянула на меня. Выжидающе взглянула.

— Вы вот друга моего по имени-отчеству зовете, — продолжил греметь мой голос. — Какие-то тайны промеж вас. А меня, даже не познакомившись, гоните.

Настя грустно улыбнулась, сказала усталым голосом:

— Сколько вас тут ходят. Всех не упомнишь. И у всех одно на уме. Сколько мужиков — и ни одного человека... Вот и вы...

— Да замолчи ты наконец! — рявкнул я, оттолкнул от себя растерявшегося и ухватившего меня за гимнастерку ротного, потребовал от хозяйки: — В дом вводи, говорю. Сват я.

Старшина растерялся. Он даже хотел повернуть к калитке, но тут уж я ухватил его под локоть и грозно произнес:

— Не суетись, старшина. Уважай бабу, — и тут же хозяйке прежним ором: — Так пустишь в дом?

На крыльце дома напротив появилась какая-то бабка.

Настя прикусила губу и кивнула.

Я сжал пальцами локоть старшины и подтолкнул его к двери.

Иван Авдеевич освободил руку, одернул китель и твердым шагом пошел к дому.

— Молодец! — одобрил меня Голос.

Собачка, наблюдавшая за нами на протяжении всей сцены наклонив голову набок и задрав одно ухо, вскочила на все четыре лапы, радостно залаяла. То ли по природе она была не брехлива, то ли духу у нее не хватило на долгий гвалт, но тут же смолкла.

Мы вошли в дом. Горница оказалась чистой и даже, на мой вкус, излишне нарядной: бесчисленные горшочки с цветами на подоконниках, всевозможные куколки, слоники, плюшевые мишки на шкафах и комоде, никелированные шары на кроватных спинках, белые крахмальные салфетки вдоль стола — все это создавало ощущение праздничности, вызывало где-то в закоулках памяти ответные нежные чувства.

— Дурак, — услышал я Голос. — Это же ты видел в Хабаровске у своих баб — и тебе не нравилось. Чем же умиляешься теперь?

“Тем, что только в армии я по-настоящему оценил — домашним уютом, балда”, — ответил я.

— Красиво у вас, — сказал вслух.

Настя приятно порозовела.

— Что ж вы в дверях стоите? — засуетилась она. — Проходите. Не стесняйтесь.

Мы сделали шаг вперед и разом присмирели, сапоги наши грохнули по половицам так, что в комнате вроде бы даже сумрачно стало. Снимать обувь и благоухать портянками стало бы кощунством. Но и обутыми ступать по этой чистоте мы не смели.

— Да заходите вы, ради Бога! — рассмеялась Настя. — Какие вы странные все-таки.

Первым пересилил себя я и сделал обутым второй шаг, затем третий. Принял независимый вид, подошел к рамке на стене, залепленной многочисленными фотографиями всевозможных размеров и разного качества. Стал изучать по ним жизнь хозяйки.

Вот семейная фотография. Явно довоенная. На ней мужчина в форме железнодорожника. Стоит во весь рост. Рядом сидит молодая женщина с ребенком на коленях. Семья...

Потом шли ничего не говорящие мне лица.

И опять та же женщина, только значительно моложе лицом, совсем подросток, но одетая как-то мешковато, в платье не по возрасту.

“Война, — понял я. — И эта крошка выросла”.

Дальше девушка уже стала взрослой, платье на ней было впору, расцветка веселая. А главное — видно теперь, что это Настя.

Еще незнакомые лица...

И свадебная фотография: Настя и мужчина в военной форме соприкоснулись головами и смотрят в объектив, сверху над их головами — два нарисованных целующихся голубка. Лицо у Насти печальное и счастливое одновременно. Глаза военного бесшабашно-веселые.

Еще фотография... еще... И последняя: черный гроб с покойником, присмиревшие люди вокруг, в головах — два военных с винтовками “на караул”.

“Дурачок, — сказал я сам себе. — Ду-ра-чок. Зачем ты здесь? Что ты знаешь и понимаешь в происходящем? Пошли все к черту. Лучше уж заработай врага в лице старшины, но не торчи пугалом”.

— Дурак, — коротко откликнулся Голос.

Оглянулся.

Хозяйки в горнице не было. Старшина сидел посреди комнаты на стуле так, что казалось, что его в стул тот вдавили.

Только теперь я увидел в нем не командира роты и даже не Ивана Авдеевича, а уже немолодого, усталого мужчину в офицерском кителе со старшинскими погонами, ухоженном так, что он казался парадным, в отутюженных галифе, в хромовых сапогах, с фуражкой на сгибе локтя, смотрящей козырьком и кокардой строго вперед. Было в его осанке нечто монументальное и в равной мере растерянное.

 Я улыбнулся ему и расстегнул пуговицы на вороте своей гимнастерки. По шее побежал приятный холодок.

— Хозяйка! — крикнул я не очень-то и громко. — Что это ты от гостей сбежала?

За перегородкой, разделяющей горницу надвое, послышалось торопливое шуршание материи и приглушенный голос:

— Подождете. Я сейчас.

Старшина, услышав тот шум, вконец смутился. Пучил на меня глаза, багровел, как рак в кипятке, и ничего умнее сказать не смог, как:

— Пойдем покурим?

— Не курю, — ответил я. — И вам не советую. Вы бы лучше китель расстегнули — жарко ведь.

В доме действительно было не по погоде натоплено.

Старшина дважды колупнул пальцем по горлу — и крючки расстегнулись.

— Может, фотографии посмотрите? — предложил я.

Он отрицательно мотнул головой и вновь застыл в своей позе памятника. Даже смешно стало при мысли, что этот вот самый человек слывет там, за зеленым забором, служакой, не знающим проблем и сомнений.

Наконец, дверь распахнулась — и в горницу вошла... нет, вплыла Настасья... Черт! Забыл отчество. Вплыла в роскошной многоцветной шали, в сером строгом платье, с рубиновыми бусами на шее, в туфлях на высоких каблуках... Волосы уложены, губы подведены, глаза — в прищур и с озорством — не женщина, а сплошное кокетство, вкусна, но не приторна, вся словно горный родник.

— Хороша! — восхитился Голос.

Как огнем ожгло меня, аж слюной поперхнулся и закашлялся от восторга.

А старшина и вовсе сник, взглядом скис.

— Женишки, стало быть? — уколола она не столько смыслом, сколько тоном, и сильнее заблистала в улыбке жемчугом здоровых красивых зубов.

Тут я понял, что блефует она, храбрится для виду, а в сердце у нее заяц таится.

“Ах-та, такая-сякая, — подумал. — Комедию решила ломать? Того и гляди — увлечешься, выставишь нас с позором ради красного словца! А потом сама станешь на луну выть и подушку кусать”.

— Жениха, — сказал, — привел к вам, Настасьюшка, самых, как говорится, кондовых кровей, мужика — что надо. Пьет и курит в меру, сам себя и солдат роты в чистоте и порядке блюдет, а главное, — как ни обидно, всегда с нами справедливый. Вот так.

А Настя, холера такая, чуть пообернулась, грудь по-особому выдвинула, плечиком повела и голосом таким ласковым спросила:

— А что ж он сам молчит? Или безъязычный? Так мне калеки не нужны. Здоровых хватает.

“Так я и знал, — подумал я. — Уже хамить начала”..

Старшина сделал глотательное движение и стал раскрывать рот, но тут я его упредил:

— А не положено ему разговаривать. По русскому обычаю, сват должен все дела решать, а жениху до свадьбы следует только краснеть и смущаться, — и тут же, не давая ей опомниться, спросил: — Так да или нет?

Настя ответила не сразу. Глазом повела на Ивана Авдеевича, мягко улыбнулась, сказала:

— Я это ему одному скажу, без свидетелей.

“Ай да женщина! Ай да характер! — я даже прицокнул от восторга языком, — Ей мужа приводишь, а она колобродит”.

— Стол готовь, — приказал тогда. — И чтобы вкусно все было. А то надоела казенная стряпня. Самый раз — проверить, что вы за хозяйка.

— Да ты... — начала было она возражать, но я взял ее за руку, провел по горнице в сторону печи и кухни, шепнул на ушко:

— Музыка хоть есть? Потанцуем в честь такого дела..

— Есть, — кивнула она. — Проигрыватель. В шкафу.

Я обернулся к старшине:

— Иван Авдеевич! Выдвигай стол. Сейчас жратву таскать будем. Бутылку не потерял? — и тут же, заметив, что он краснеет опять и лезет за бутылкой в галифе, обратился к ней: — Вы, Настасья, не очень-то старайтесь. Сыты мы. И я помогу. Все-таки специалист.

— Знаю, — улыбнулась она. — При кухне служишь.

— Откуда? — невольно удивился я.

— Так мы здесь все про вас и ваши секреты знаем. И про Швейка тоже. Ловко ты на службе пристроился, скажу тебе. Специалист.

И тут мне стало стыдно за свою кличку. Бабе ведь всего не объяснишь...

— Опять дурак, — сказал Голос. — Спасаешь жизнь собственную, а думаешь о мнении чужом.

“Брысь!” — ответил я.

Потом мы собирали на стол все, что нашлось у Насти в запасах, ели холодные свиные котлеты, вареную картошку с салом и луком, пили водку, балагурили.

Обстановка сама собой разрядилась, и все было бы прекрасно, но только нет-нет, а отводил я взгляд от молодых да спрашивал себя:

“Как же так? Почему я сразу не заметил, как стал хлюздить? Как я вообще посмел позорить чужую фамилию? Вовка Ежков поступил, безусловно, не правильно, дурно, доверив мне свой паспорт и свое приписное свидетельство. Но я-то! Я-то сам! Я принял на себя обязанность беречь его честь. И не сберег...”

А Голос отвечал:

— В солдатиков любят играть пацаны да генералы. А ты — взрослый человек, тебе привычней выживать, чем выслуживаться.

— Пойду, — сказал я через некоторое время. — Увольнительная кончается.

— Да, пора... — с сожалением сказал старшина. — Спасибо за ужин, Настенька. Нам пора идти.

Настя ласково смотрела на него и улыбалась. Проводила до скособоченной калитки, вделанной в глинобитную стену ограды когда-то накрепко, а теперь висящей лишь на честном слове, поцеловала нас обоих в щеки. Пока целовала, в кармане моем появилось нечто увесистое и теплое.

“Котлеты”, — понял я.

 

Потом мы возвращались в часть. Месяц светил вполгляда, все норовил за тучку спрятаться, лиц потому друг у друга мы не видели. Шли спокойно, не торопясь. Дорога подсохла, не хлюпала под ногами.

Ротный  рассказывал свою историю...

 

Тогда еще, в сорок седьмом, встретили два Авдеевича, Иван и Петр, волоокую дивчину Настю и влюбились в нее без ума оба.

Петр по натуре более непосредственный и откровенный, любить мог так, что видели его чувства все жители села, все офицеры и солдаты части. Иван же столь откровенно своих чувств высказывать не умел.

Насте был по нраву говорун и хохотун Петр, который мог и на гармони сыграть, и песню спеть, и в пляс пуститься по кругу.

“Лихой мужик, — говорили о нем кержаки, — да плохо кончит”. Вспоминали, что в роду Настином бабам никогда не везло: прабабкин муж умер при столыпинском еще переселении, деда убили на японской, отец погиб на стройке Турксиба, мать померла во время войны от странной для этих мест болезни. Худеет род, словом, под конец сошел.

Петр рассказы те слышал, но отмахивался от них да все похохатывал. Когда же совсем становилось невмоготу от досужих разговоров, ругался с Настей и шел жаловаться к старшему брату. Иван материл его, шел к Насте, чтобы помирить их. Самым родным был для обоих. И Настасья если и догадывалась о его чувствах, то предпочитала о догадке своей молчать.

Люди перешептывались и гадали: уедут молодые после окончания Петром службы в Сибирь или останутся здесь? Время было трудное, на новом месте приживались люди плохо...

Так и жили они в этой бестолковщине, пока Петр не демобилизовался, женился на Насте и остался жить в казахстанских степях.

Перед самой свадьбой братья рассорились: кто-то шепнул Петру, что Иван не просто был посредником между ним и Настей, а оказался более близким ей родственником. Иван, поспешивший к тому времени написать рапорт с просьбой оставить его в части на сверхсрочную, на свадьбу приглашен не был и лишь слышал праздничный гул, доносящийся со стороны села.

Года два братья не встречались, не разговаривали. Петр Авдеевич работал мотористом в МТС, зарабатывал по тем временам много, имел приварок на стороне, ибо действительно был мастером на все руки, пил в меру. И мечтал о сыне.

Незадолго до ссоры братьев Настя призналась Ивану, что сгульнула как-то девчонкой, забеременела, позвала на помощь бабку. Та плод ей выковыряла, но что-то внутри спицей повредила — и с тех пор у Насти не могло быть детей. Петру об этом сообщить она так и не решилась, потому была даже немного рада отчуждению братьев, хотя при случае иной раз и попрекала мужа за нелюбовь того к Ивану.

Однажды братья все-таки встретились. Они столкнулись нос к носу на крыльце сельсовета во время выборов в какой-то очередной Верховный Совет на глазах солдат, офицеров и крестьян. Пройти мимо было нельзя.

— Здоров, — сказал Петр. — Все служишь?

— Служу. Подавал рапорты о переводе в другую часть — не отпускают. А ты как?

— Живу, — хмуро произнес Петр, видя, что разговор затягивается. — Закурить есть?

Иван протянул пачку “Беломора”. Закурили. Спустились с крыльца, пошли вдоль улицы. Обоим хотелось сказать что-то важное, но слов не находилось.

Наконец Петр не выдержал:

— Зайдем ко мне. Брат все же.

Иван ответил не сразу:

— Некогда. Исполняю обязанности командира взвода. Должен проследить, чтобы все солдаты проголосовали.

— Ну, как знаешь... Мое дело — пригласить, твое — отказаться.

— Спасибо на добром слове.

Петр взъярился:

— А ты давай без усмешек. А то знаешь что?.. Не посмотрю, что ты — комвзвода. Будешь лететь, свистеть и радоваться! Тоже мне... по-орядочный. Не был бы мне братом — убил бы на хрен!

— Почему? — искренне удивился Иван.

— Спортил бабу — и спрашиваешь? Бл... мне подсунул бездетную...

Петр не договорил. Кулак Ивана вбился ему в рот, выворотил зараз шесть зубов.

Было много шуму потом, много разговоров. Командир части грозил передать дело в трибунал. Петр обещал подать заявление в суд. Солдаты переживали за старшину. Кержаки радовались драке среди пришлых. Все судили, рядили, выспрашивали о причине ссоры братьев, сплетничали.

Но кляузные дела длились лишь до весны, а там началась посевная — и заботы в совхозе и у военных появились иные.

Братья разругались вконец. При встречах отворачивались друг от друга, в разговорах не упоминали имен, и даже в письмах на родину сообщали только о себе. Лишь изредка кто-нибудь из особенно доверенных мальчишек передавал Ивану пирожки домашнего печения “от тети Насти” да сообщал на словах, что, мол, “живем помаленьку”.

Таким образом прожили эти три человека пятнадцать лет. Иван совсем прижился в части, стал ее неотъемлемой деталью, подобной тополю и пищеблоку, давно перестал писать рапорты с просьбой о переводе, все реже и реже бывал в селе и о смерти брата в прошлом году узнал одним из последних.

Петр увидел двух дерущихся перед клубом юнцов и бросился разнимать их. Они отшвырнули его — и Петр, падая, ударился виском о ручку стоящего рядом мотоцикла...

Похороны были торжественными. Трое суток у изголовья Петра стоял почетный караул. Много правильных и общественно полезных слов было сказано над могилой.

И лишь Иван Авдеевич словно и не слышал ничего и сам не говорил. Он молча проводил брата в последний путь и сказал себе, что был в отношениях с братом не прав.

— Понимаешь... — сказал он. — Я был старше его на два года. И должен был не бить его тогда, а воспитать. А получилось, что он меня воспитал. Своей смертью.

— Армейская косточка, — съехидничал при этих словах Голос. — Школа молодого бойца. Воспитатель.

“Брысь!”

Умер Петр более года назад, а старшина решился прийти к Настасье только сейчас. На сороковины и на годовщину смерти она сама его не пригласила — боялась, должно быть, укора соседей. Он еще больше обиделся. Напился в те дни в гарнизонной своей каморке — и вдруг решил, что когда-нибудь все-таки наберется мужества, поговорит с Настей по душам, объяснит, что счастье двоих важнее шепота бабьих языков.

— Вот сегодня и собрался.... — сказал он. — И тебя пригласил. Для обороны, так сказать... А с женитьбой в последний момент с языка у меня слетело — когда ты спросил не к Насте ли мы идем... — подумал и продолжил: — А может и не тогда. Где-то внутри, наверное, по-всякому думалось. А вот откровенно — только после того, как ты в степь уйти предложил, мимо ее дома. Согласись я тогда по степи прогуляться — ни за что второй бы раз не решился к ней пойти...

— Понятно, — произнес я. — А почему вы взяли именно меня? Не другого кого?

— Молодые они все, — ответил он почти сразу. — А ты по уму — так всех их старше, хоть и числишься Швейком.

Помолчал, глядя на багровый, как при  пожаре, заход солнца, внезапно спросил:

— Слушай, ты — дурак или прикидываешься? Раз тумбочки в казарме проверял, в твоей тетрадь нашел. Думал дневник — не положено ведь солдату. Прочитал. Оказалось сказки. Очень умные сказки.

— Это я так... — сконфузился я. — Из одной книжки выписал.

— Кому ты лапшу на уши вешаешь? — спросил Голос.

“Не твое дело”, — ответил я.

Солдат на КПП взял под козырек, и мы вошли на территорию части.

И опять вокруг одни мужские лица, опять громыханье сапог, матерки, команды и скабрезности.

О Насте больше гадостей в части не говорили.

— Мужики, — объяснился я в тот же вечер в казарме. — Настя — женщина святая. И тот, кто скажет о ней плохо, помирать будет долго. Это я вам точно говорю.

Репутация полусумасшедшего сыграла здесь определенную роль.

— Прибьет — сказал кто-то. — А его даже судить не будут.

К тому же все, кто говорил до этого о Насте пошлости, сами знали, что лгали, а мое заявление только позволило им побыстрее заткнуться.

Через неделю старшина отпраздновал с Настей свадьбу, и вопрос о ее моральном облике перестал быть темой дискуссий. Лишь мне нет-нет, а думалось: имел ли я право одергивать хамящих солдат? Ведь они тянули солдатскую лямку на всю катушку, а я мухлевал.

— Дебил ты все-таки, — подвел под мои сомнения резюме свое Голос. — Привык бороться, драться, воевать, а чуть пристроился, зажил спокойно — так и скис. Волк ты,а не Ангел. Волк-одиночка.

На свадьбу старшины комбат меня не отпустил.

— Швейк он Швейк и есть, — сказал капитан. — Пусть в роте сидит — спокойней будет.

 

СКАЗКА НА ТЕМЫ

 известных басен

 

Соловей кукарекал.

Вылупился в соловьином гнезде, вырос до величины соловьиной, второе маховое перо имел длиннее четвертого, верхние кроющие перья хвоста оливковые — на основании этого был признан орнитологами соловьем и рекомендован местному лесу в качестве музыкального дарования.

Известному Ослу пенье Соловья очинно нравилось. Квартет, руководимый небезызвестным Козлом, занимал на вселесных смотрах только первые места. Старые знакомые Петух и Кукушка трезвонили в прессе о лесных талантах. И все были счастливы.

Лишь известная Свинья обижалась:

— Почему всю эту братию Муравей зовет Свиньей под дубом?

 

Витек и Жандарм поссорились на каком-то дне рождения, отмечавшемся в Пригородном совхозе со всей широтой русских празднеств: с водкой рекой, песнями до утра, с молодеческими баталиями. Мало поссорились — подрались. И Витек сломал своему корешу два ребра.

Дело житейское. Подрались — помирились. Выпили бы после выздоровления бутылку-другую, поговорили за жизнь — и дело с концом.

Да вот только жена Жандарма не захотела прощать Витьку поражение мужа — и накатала жалобу в Генпрокуратуру СССР, вспомнив все его служебные огрехи и особенно то, что муж ее не имеет от приговоренного к смерти богача приварка к зарплате, а Витек с начальником тюрьмы имеют от смертника неизвестно за какие услуги большие деньги.

Письмо получилось бестолковое, невразумительное — и потому не могло не вызвать у московских чиновников доверия.

Да и вообще в Генпрокуратуре кляузникам верят. Вовсе не потому, что блюдут честь мундира и достоинство работников охраны правопорядка и МВД, а потому, что твердо знают, что не бывает дыма без огня, и если кто-то из низших чинов поживился, то должен поделиться с начальством либо оказаться снятым с должности и сесть на скамью подсудимых за мздоимство.

Словом, в день, когда смертник описал историю со сватовством, в Джамбул прибыла столь  высокая комиссия, что членов ее пришлось поселить в гостинице обкома партии, расположенной в трехэтажном особняке за высоким зеленым забором на улице Ленина.

Отведав в компании прокурора области и других “шишек” шашлыка и бешбармака из свежезарезанного барашка, выпив полагающееся количество водки, комиссия приступила к служебному расследованию… 

Пока еще москвичи знакомились с бумагами, читали уголовное дело и беседовали с испугавшейся их появления женой Жандарма, смертник успел написать заключительную историю из армейского своего периода жизни…

 

Осколок второй

 

По снежной пороше черной цепочкой тянутся мокрые следы. Мои следы...

Редкие снежинки падают на руки и тут же тают. Лишь одна зацепилась между ремешком и корпусом часов, дрожит на ветру, не отрывается. Примерзла, наверное. Воздух влажный, дышать зябко.

Вот и окончилась моя армейская жизнь. Сижу посреди прикрытого ранним снегом перрона, жду поезда. Из Семипалатинска мне приказано ехать в Хабаровск.

Но прежде я  поеду в поселок Ванино, верну Вовке Ежкову его документы. Пусть оформит в Хабаровске паспорт. А мне надо подумать, как жить дальше...

Без документов могу быть только бичом. И только бичом. Не в брачные же аферисты возвращаться...

 В зале ожидания мои “фас-профиль” все еще висят. Не устала разыскивать родная власть, если она вообще когда устает. Зауважал я даже себя. Паспорт что ли у кого-нибудь стибрить? Или Вовке документы отдать, а самому вернуться в часть и сказать, что бумаги потерял? Не скоро забудется Швейк, а значит это, что дубликат военного билета — у меня в кармане...

Хотя... паспортная система, как и всякая бюрократия, стоит у нас в стране на высоте... Вовку сразу засвечу...

Эх, лишенько, лишенько... Что делать? Как дальше жить?.. Без бумажки ты — какашка, а с бумажкой — человек...

 

Тюремный быт с его жестким распорядком и малым пространством вокруг одинокого тела превращает жизнь заключенного в тот тихий ад, из которого один выход — медленное сумасшествие, когда каждый день представляет собой ступень деградации того сошествия вниз, где разума  в человеке остается все меньше, а животные инстинкты и главный из них — жажда жизни — овладевает всем существом.

Но более всего мучает малоподвижность тела. Ежедневные прогулки из угла в угол камеры, выгулы в тюремном дворике, физические упражнения становились все короче и короче. И смертник замечал это. Сбрасывал с себя одурь, отставлял писанину свою в сторону и начинал то интенсивно отжиматься от пола, то застывал в статических позах древнеримских легионеров или индийских йогов.

Он думал, что жизнь его, по сути, — стечение всевозможных неприятных обстоятельств, из которых приходилось ему выкручиваться с той или иной степенью потери достоинства. Потому что не раны на теле, не приобретенные болезни есть плата за факт бытия, а ежедневное, ежечасное самопоругание, потеря в себе того, что делает тебя отличным от остального человеческого стада.

— Может, тебя куда-нибудь на пляж сунуть? Или в сауну? — предложил Голос.

Смертнику вспомнился вчерашний душ, где под присмотром дебильного охранника он елозил резиновой мочалкой по собственной спине, норовя достать до свербящего межплечевого пространства.

— А ты можешь? — удивился он.

— Я все могу. Так куда?

Искушение было велико. Как словно бы пришел к нему сейчас Некто и  предложил: “Давай, найдем всех тех, кто перековеркал тебе жизнь. Найдем — и отомстим. Прижмем к ногтю и Караваева, и охотника, и паханов”.

— А это — мысль! — восторгнулся Голос. — Ты хочешь этого? Так я готов.

— Я подумаю, — ответил смертник. И включил телевизор.

На экране возникло печальное толстое лицо и титры под ним:  “Политический обозреватель газеты “Известия” Бовин”. Лицо рассказывало о страданиях палестинского арабского населения под игом израильтян.

Смертник думал о словах начальника тюрьмы, заходившего к нему в камеру по понедельникам, средам и пятницам ровно в девять часов утра. Этот  самый майор сказал, что любой охранник знает свою невеликую цену и с удовольствием окажет услугу в организации побега. И при этом добавил совершенно лишнее: “Все надзиратели всех трех смен считают тебя невиновным и остро переживают несправедливость приговора”.

Последнее сообщение лишало искушение побегом всей прелести. Ибо верить в эту галиматью можно только недоумку с двумя классами образования и выкуренным в туалете букварем.

Начальник тюрьмы рассказал как-то смертнику, что прошение его вызвало в облпрокуратуре смех — и только. Но потом было приказано перепечатать первые двадцать пять страниц на машинке и отправить по назначению — в Верховный суд СССР, раз смертник не желает протянуть время и попереписываться с Верховным судом Казахской ССР. Все были уверены, что привыкшие ко всему москвичи покуражатся над выдумкой смертника и пришлют разрешение на расстрел. Но в Верховном Суде почему-то заинтересовались белибердой о сундуках со сказками и потребовали прислать всякую исписанную рукой смертника бумажку.

Хорошо было Иисусу и Святому Антонию. Искушению подвергались их беспорочные души. А вот каково ему, грешному-прегрешному?! Сбежать и отомстить? Как какой-нибудь граф Монте-Кристо. Или совершить побег хотя бы потому, что это очень скучно — знать дату последнего своего дня жизни, ибо им, он был уверен, станет день написания последней строчки прошения. Уж после этого никому не будет до него дела. И останется лишь последний маршрут к пресловутой стенке.

 

Вечером привели женщину.

На вид ей было лет около двадцати. Стройная, с каким-то особо приятным переходом от линии талии к линии бедра, вызывающим сладкую негу в теле и прилив слюны во рту. Стройные и в меру полные ноги завершали экстерьер, полностью гармонирующий с милой мордашкой, где венчик губ бросал вызов бездне глаз.

Она сказала, что пришла к нему скрасить его одиночество. И повела себя столь непринужденно, будто знакомы они были уже лет так …надцать. Осмотрела камеру, заглянула в холодильник, опробовала на мягкость постель на нарах…

И вдруг кто-то постучал в дверь. 

Вошедшему надзирателю она заявила, что держать женщину в помещении без зеркала бестактно. Потом забралась на постель с ногами, сбросила уже оттуда туфли и позвала взглядом смертника к себе…

Оторопелый надзиратель вышел.

И тут смертник сплоховал: заелозил пальцами по пуговицам, сорвал с себя одежду, потом стал мять ее блузку, почему-то засопел, как мальчишка, и почувствовал в теле ту юношескую дрожь, что охватывала его при всяком прикосновении к той, что чуть не стала первой его женщиной — к Жене.

Женщина улыбнулась, помогла ему: притянула его ладонь к своему лицу и, закрыв глаза, поцеловала палец за пальцем…

Он подумал, что пора бы ему взять себя в руки и показать, что мужчина и хозяин здесь он, что это только он решает, брать ее или не брать… Но почувствовал лишь нежность и благодарность тела своего и истосковавшейся по ласке души…

Привлек ее к себе и поцеловал так крепко, как, казалось, никогда не целовал никого.

Она шепнула что-то неразборчивое, а он ее прервал и стал говорить, говорить, захлебываясь словами… какая она красивая, какая приятная у нее кожа, какой возбуждающий запах у ее волос…

И она льнула к нему всем телом, раскрывала объятья своих ног…

Он вошел в ее недра с силой и страстью дикого зверя, захлебнулся криком и стоном и… тут же низвергнул накопленное за долгие месяцы воздержания семя…

И вялость в чреслах, и боль, и стыд, и слезы — все смешалось — и он, откинувшись на спину, почувствовал себя уже раздавленным, сломленным навеки, готовым к смерти сейчас же, ибо всем существом ощутил старческую немощь и неспособность далее быть силой, которая могла бы повергнуть то слабое существо, что, выскользнув из-под него, завернулось в пододеяльник и смотрело уже сбоку…

… на его нервно бьющуюся щеку, на капельку слезы, ползущую медленно-медленно вдоль носа, к уголку губ и дальше к подбородку, чтобы у кадыка затеряться среди капелек пота в ожидании следующей слезы, только лишь наворачивающейся в уголке второго глаза…

Рука ее легла ему на грудь, губы тронули слезную дорожку. Прикосновение было нежным, легким, как дыхание, таким добрым, что он сравнил бы его с материнским, если бы не понимал, что звучит оно кощунственно по отношению к той, кто много лет тому назад подходила к нему спящему и вот так же касалась губами его щеки и поправляла лоскутное одеяло.

Эта женщина понимала все. Она не жалела, а терпеливо ожидала его оздоровления, помогала ему поверить в себя, поверить и доказать, что есть еще порох в пороховницах — тот самый, что делает мужчину самцом, владетелем и защитником прекраснейшего и слабейшего из всех земных существ…

Он поверил ей, расслабился и уснул…

 

Поезд молотит по рельсам, пейзажи за окном скачут назад, грохочут мосты, поглощают и выплевывают тоннели; дорога стелется под колеса, и все ближе, ближе к Дальнему Востоку, все дальше от милых сердцу казахстанских степей...

Вспомнил, как ехал призывником в обратном направлении, ибо для того, чтобы попасть в армию, пришлось мне приехать в Джамбул, там явиться в военкомат за повесткой на имя Ежкова Владимира.

Мать Вовки узнала меня, очень обрадовалась нашему с ее сыном договору — и повестку мне отдала. А в военкомате не смотрели ни на документы, ни в лицо. Считали нас по стриженным головами, материли и, промариновав на раскаленном плацу пару дней, погнали строем в сторону железнодорожного вокзала.

Погрузили в какие-то негостеприимные вагоны и погнали, не сказав куда, хотя за деньги сопровождающий выдавал военную тайну: едем мы в Алма-Ату.

Все призывники были пьяны. Я тоже. Знакомились друг с другом по несколько раз, но в пьяном угаре тут же забывали имена и тут же шли или блевать, или выяснять отношения.

На одном из полустанков нам приказали выйти из вагонов. С вещами.

Вышли.

Офицеры быстро обыскали нас, отобрали всю выпивку, вплоть до лосьонов и одеколонов, и разбили бутылки и флаконы прямо у нас на глазах о телеграфные столбы. Потом капитан гаркнул:

“По ваго-онам!”

И мы на ходу полезли в поезд.

Я протрезвел одним из первых. Долго лежал на своей полке, припоминая кому и под каким именем представился — Сашей ли, Вовой ли, —  но запутался вконец и опять заснул...

 

Вот и теперь, кто я: Ярычев Александр, двадцативосьмилетний осужденный, находящийся в бегах, или Ежков — двадцатилетний демобилизованный солдат? 

А от Вовки не было мне писем вот уже полгода...

— Товарищ рядовой! Почему не чествуете старших по званию? — раздалось за моей спиной.

Я сфокусировал взгляд на отражении в стекле — лицо офицера было веселым, как и голос.

— Глаз на затылке нет, — ответил.

Отражение рассмеялось:

— Все такой же. ВОКС есть ВОКС.

Я обернулся.

Передо мной стоял тот самый капитан медицинской службы, что проверял меня два года назад на предмет психической полноценности.

Обнялись.

Через час мы с ним напились в вагоне-ресторане, и капитан поведал мне, что устный диагноз его ВОКС означает не что иное, как: “Врожденное Отвращение К Службе”. Себе он ставил (по крайней мере, в подпитии) точно такой же диагноз.

У кого вот только ВОКС: у Ярычева или у Ежкова? Этого я у капитана спросить не мог... И Голос безмолвствовал.

 

Женщина лежала, упершись виском в ладонь и локтем в подушку.

“Что снится ему? — думала она. — Почему он улыбается?”

Сутки назад она сидела в шестом ряду театра на Таганке в Москве и следила за игрой Высоцкого в спектакле “Пугачев”. Рядом сидел Валерка К., или “Дядька”, как звали его в определенных кругах. Она знала, что он только что развелся и пригласил ее сюда по контрамарке не для того, чтобы очаровать модным спектаклем, а дабы дать ей понять, что тоже не лыком шит и потому может рассчитывать на пользование ее прелестями, до которых охочи люди ох-какие-высокие!..

Парню не повезло. Как раз после спектакля, возле самой раздевалки к ней подошел дядя с длинным и невозмутимым, как у Соломенцева, лицом, сунул ей под нос красное удостоверение с золотым тисненым гербом и, извинившись перед Валеркой, вывел ее на улицу, посадил в поджидавшую на углу улицы Радищева черную “Волгу”. Отвез прямо к трапу самолета…

 

В Хабаровске, не заходя в военкомат, пересел на поезд, идущий в Совгавань. Грязная, порушенная тайга, вросшие в землю рубленые дома, покосившиеся ворота — вид из окна… И опять бередят душу воспоминания...

 

— Эй, молодой! — кричит мне с постели сержант в день моего приезда в учебную часть. — Сегодня будешь чистить ты, — и бросает в мою сторону грязные сапоги.

Он — старослужащий, в армии уже второй год, и потому считает себя вправе помыкать новичками.

“Пацан, — думаю про себя. — Я ж тебя лет на семь старше”, — и отвечаю:

— Поищи других холуев. А мой дед не для того революцию делал, чтобы всякая сволочь мной помыкала.

Лицо старослужащего вытягивается.

— Ого! — радуется он. — Кто-то хочет получить больно?

Он медленно поднимается с кровати, начинает наматывать ремень на кисть.

— Подойди-ка сюда, молодой. Научись разговаривать с дедушками.

Я подхожу.

Бояться ремня мне не пристало: училищные драки происходили сплошь ремнями “ТР”, а здесь была бляха не белая, а желтая да чуть побольше наших — и только.

Медленно, словно нехотя, размахивается Дед ремнем — и вдруг  с силой выбрасывает ремень вперед.

Я уклоняюсь, перехватываю его руку у кисти, дергаю парня на себя и тут же встречаю падающее туловище пинком в пах. Сторонюсь — и бью ребром ладони в основание шеи.

Паренек хрюкает, дергается и мякнет. У упершегося в пол лица растекается лужица крови.

Перепрыгиваю через поверженного Деда, встаю спиной к тумбочке, принимаю оборонительную позицию.

Вовремя. Ибо ко мне сразу направляется шесть старослужащих — из числа тех, кто весь срок свой служит в учебке и “воспитывает” новобранцев. Двое быстро поднимают побитого сержанта и относят к кровати. Остальные молча снимают с поясов ремни.

“Все правильно, — понимаю я. — Не уважающих законы нужно не перевоспитывать, а переучивать”, — от мысли этой улыбаюсь и чувствую, что мне очень спокойно, ибо предстоит лишь драка, возбуждение мне может  только помешать.

Резко бросаюсь вперед и, проскользнув между двух старослужащих, вбиваю кулак в солнечное сплетение левого из них. У противоположной стороны быстро оборачиваюсь и успеваю увернуться от удара пряжкой в лицо. Пинок между ног в отместку — и еще одним противником меньше.

Но делаю последний удар зря — отвлекаюсь и не успеваю среагировать на удар слева.

В голове бухает, в глазах темно, и я рушусь на чье-то тело.

Меня тут же начинают пинать и лупить ремнями.

— Стой, гады! — взревел, помню, я. — А то убью эту парашу!

Глаз в глаз смотрим мы с солдатом, извивающимся подо мной и хрипящим  в моих пальцах на его горле.

Удары прекращаются.

Изо рта парня идет пена, язык вываливается, глаза лезут под лоб.

— Отойдите все в угол, — приказываю я.

Громыхание сапог перемещается в дальний угол. Ребята не хотят получать срок вместе со мной.

Я чуть ослабляю хватку на шее солдата, бью ладонью по морде, даю ему вздохнуть разок, переставляю ступню парню на шею, медленно поднимаюсь на ноги, чувствуя даже сквозь подметку сапога, как судорожно колеблется его кадык.

— Слушайте, падлы вонючие, — говорю тогда. — Если кто из вас попробует унизить хоть кого из молодых — я того сам убью. Мне терять нечего. А у вас, сволочей, скоро дембель. Жить-то хочется... Понятно я говорю?

Молчание.

— Не слышу, — говорю я. — Понятно? — и чуть припадаю на ногу.

От пола слышится истошный хрип.

— Понятно, — нестройным хором отвечают Деды.

— А меня если кто убьет — всю вашу шайку-лейку судить будут. И групповую пришьют. Понятно я говорю?

— Понятно.

— Бог троицу любит... — подсказывает  Голос. — Скажи им еще что-нибудь.

— И масло у молодых в столовой больше не отбирайте, — говорю я. — Понятно говорю?

— Понятно.

Я снимаю ногу с горла Деда, говорю в заключение, не глядя на него:

— Живи, пацан. В следующий раз захочешь кому-нибудь сделать больно — вспомни эти минуты.

Лицо поднявшегося на карачки сержанта бледное, глаза в ужасе вытаращены.

 

Сейчас, стоя в тамбуре вагона, я чувствовал к себе скорее омерзение, нежели гордость за то мое поведение. Как-то надо было иначе поступить, не по-тюремному, проще, добрее... Но сделанного не воротишь, и чувства гадливости к себе мне еще долго не изжить.

 

Разумеется, только что принявшие присягу новобранцы превознесли меня до небес, обозвали героем. Многие даже стали подражать моей походке и манере речи.

Я смотрел на себя, размножившегося в десятках лиц — и ужасался. Любя литературу, сам сказочник, внешне я выглядел, оказывается, эдаким нагловатым суперменом из американских комиксов с постоянной маской брезгливости на лице. А язык мой! Язык! Боже мой! Как гнусно произносил я звуки, как много пакостных слов было в моем словаре! Десятки, сотни, тысячи раз я вздрагивал от бранных слов, произнесенных чуть ли не моим голосом...

Я испугался себя многоликого — и поспешил закуклиться в оболочку мизантропа. В этот момент как раз и наткнулся я на Батю и не пожелал отдавать ему чести...

 

Начальник тюрьмы, узнав о московской комиссии, чуть не умер от страха. Растерялся настолько, что поперся туда, куда как раз и не должен был идти — в камеру к смертнику.

— Ну и что? — пожал тот плечами, выслушав сбивчивый рассказ взяточника. — Ну, посадят тебя. Отправят куда-нибудь под Нижний Тагил. Там зона для вашего брата. Отсидишь — вернешься, станешь учителем.

Начальник тюрьмы понял, что с вершины судьбы приговоренного к смерти его проблемы — сущий пустяк, и расплакался.

Смертник долго и молча смотрел на него, потом спросил:

— Думаешь, если тебя возьмут, то мне не дадут дописать вот это? — кивнул на стол с бумагой.

— Да! — обрадовался начальник тюрьмы. — Не дадут!

Смертник презрительно усмехнулся.

— Ну, тогда, — сказал он, — спроси совета у того, кто платит тебе деньги. Он еще не уехал?

Начальник тюрьмы не знал. Но мысль, подсказанная смертником, показалась ему спасительной. Не попрощавшись и не поблагодарив, он выскочил из камеры вон.

А смертник сделал двадцать пять приседаний, отжался десять раз, помассировал мышцы, потом сел за стол, продолжил Прошение…

 

В Ванино я схожу. Здесь в лесхозе работает вальщиком настоящий Ежков...

 

Володя умер.

Спьяну работал полураздетым на лесосеке, простыл, к врачу не обратился (Да и какой здесь врач? Пьяница-фельдшер.)

Выпил по совету других вальщиков водки с перцем — и на следующий день был уже без сознания.

Пока дождались лесовоза, погрузили в кабину, довезли от лесосеки до Ванино, нашли больницу, уговорили в приемном покое, дав на бутылку “Сучка”, принять парня без документов, Володя умер. Диагноз: крупозное воспаление легких.

В последнее время Ежков письма получал, рассказали мне, но не читал их, а тут же рвал. Лицо его при этом было особенно злым.

Похоронили его на городском кладбище. Вбили в изголовье кол с табличкой и помянули всяким словом, кто добрым, кто не особенно.

Я постоял у могилки, почитал надпись на жестянке, вздохнул, надел фуражку и пошел прочь.

На табличке было красной краской  от руки выведено:

 

ЯРЫЧЕВ АЛЕКСАНДР

ИВАНОВИЧ

1942 — 1970 гг.

Мое имя и мои даты жизни...

 

Обладатель Голоса явился ко мне как полагается — во сне.

Запахло химией — и посреди комнаты возникло кресло с уютно развалившимся в нем человеком... нет, скорее существом... Впрочем, тот, кого я видел в кресле, мало походил на мессира Воланда... скорее, даже был его полной противоположностью, ибо был какой-то чересчур многоликий и в то же время столь ординарный, что непроизвольно возникало чувство брезгливости.

Конкретно он не выглядел никак: то вдруг возникал длинный серый хвост с когтем на конце, то тут же пропадал; то лысая голова обрастала плотной черной шерстью с двумя стальными бугорочками над лобной костью, то бугорки эти начинали расти и достигали величины козьих, а волос становился рыжим; лицо корчилось в бесчисленных гримасах; ноги же суетно перебирали коленками и из-под брюк-шаровар-шотландской юбки-панталон мельтешили то странного вида ступни, то постоянно деформирующиеся копыта с изредка наращиваемыми пальцами.

“Коровьевские штучки”, — улыбнулся я про себя, ибо в армии попался мне журнал “Москва” со становящейся знаменитой повестью М. Булгакова.

— Я вам не нравлюсь? — спросил он; Голос его на этот раз был усталый, густой. — Или удивляю?

— Нет, почему же? — пожал я плечами. — Как вам угодно, так и выглядите себе.

— А хамишь ты зря, — сказал он. — Я же могу и не выполнить твоей просьбы.

— А выполнишь — буду я счастлив?

— Счастлив лишь медицинский кретин. Да и то, если сыт.

Голова моя загудела от вороха идей.

— Глупость, — заявил он по поводу первой. — Войны были и будут всегда. 

О второй сказал так, словно он — лектор за кафедрой:

— Капитализм прежде должен сам прогнить, а гибель его, как известно, неизбежна... как, впрочем, и социализма...

Третья вызвала презрительный смех:

— Дурачина ты, братец! Величие человека как раз в его многоликости и единственности одновременно...

Но тут ему надоело копаться в моих мыслях, и он пояснил:

— Можешь желать только то, что касается лично тебя, Сашок.

Я мгновенно подумал о своей новой фамилии.

— Хорошо, — сказал он. — Будет  исполнено.

Я понял, что все получится даже лучше, чем я мог пожелать. Осталось только спросить:

— Где договор?

— Договор? — удивился он. — Договор! Ха-ха-ха! — поднялся с кресла, и во весь мир разрыдался смехом: — ХА! ХА! ХА!

Медленно растаял, оставив после себя лишь отголоски смеха:

— Ха-ха-ха!

И едва я понял, что душа моя давно продана, смех затих...

 

Проснулся от тишины.

Солнце наяривало сквозь гостиничные окна, и утренние лучи мягко ласкали кожу лица. 

— Экий ты лжец, братец! — рассмеялся Голос. — Все было не так.

— Ну и что? — пожал плечами смертник. — Дословно, может быть, и не так, а по существу очень верно.

— Но я тебе могу все пересказать дословно — только записывай.

— Зачем? Чтобы стало ясно, что мы с тобой знаем друг друга давно, что сказки мои — правда?

 

В военкомате Совгавани я сказал девушке, выписывающей справку мне в паспортный стол:

— Напишите, пожалуйста, не Ежков, а Ёжиков. Это — фамилия моих родителей. Просто при заполнении военного билета два года назад одну букву мне пропустили, — и протянул ей коробку шоколадных конфет.

В моем военном билете кроме слова “рядовой”  не было записано даже кода, тайн никаких я не знал — и это было понятно кадровичке с одного взгляда.

Она взяла коробку, подержала ее на весу, положила в стол.

Потом перо в руке девушки черкнуло два лишних крючочка — и на свете появился новый человек с веселой фамилией Ёжиков”.

 

Утром следующего дня вся тюрьма узнала, что надзиратель Витек умер.

Шел пьяным по пешеходному мосту через железнодорожные линии. Почувствовал дурноту, перегнулся через перила, чтобы стошнить, не удержал равновесия —  и рухнул прямо под колеса маневрового тепловоза, тащившего куда-то на запасной путь какой-то там товарный вагон.

Тюрьма ликовала.

Витька на посту в крыле для смертников сменил Жандарм.

Он открыл окошечко в двери, окликнул склонившегося над столом с бумагами смертника, сказал:

— А  в твоем делеПрошения о помиловании нету.

Смертник улыбнулся:

— Значит, кто-то читает.

— Комиссия из Генеральной прокуратуры приехала, — не унимался Жандарм. — Могут ускорить исполнение приговора.

— Значит, судьба… — пожал плечами смертник и склонился к столу…

 

СКАЗКА ПО ПОВОДУ

 

— Здравствуйте, — сказал Ангел, — тут ворон не пролетал? Черный такой, с горящим взором.

— Пролетал.

Ангел опечалился:

— Опять опередил...

Шевельнул крыльями, и улетел.

 

КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

“У С о в е т с к о й   в л а с т и   с и л а   в е л и к а...”

 

Московская комиссия уехала, а его не расстреляли. Будто забыли и зачем он здесь, и почему. Приносили и уносили пищу, водили в душевую, отрывали от рукописи и заставляли совершать прогулки по тюремному двору, убирали за ним камеру, стригли, брили. Работу эту выполняли, в основном, зэки, всегда под присмотром Жандарма и потому молча, лишь с любопытством поглядывая в сторону смертника.

А ему казалось, что они не хотят отвлекать его от работы.

Тишина в этой части тюрьмы порой давила ему на уши и напоминала о том, что находится он все-таки в камере особой.

Когда кого-нибудь из КПЗ вели на допрос, он слышал стук сапог конвоиров; да и те старались на его этаже ступать помягче. Но подковы все равно гремели по ступеням, отвлекали его — и он морщился, откладывал карандаш в сторону, ждал, когда же наступит наконец тишина и можно будет продолжить писать.

В такой-то момент и возник перед ним Иисус.

Был он совсем не похож на свои средневековые изображения, да и современные типографские иконы имели с ним мало общего: он не был изможден и покрыт язвами — двухтысячелетнее пребывание в садах Эдема пошло впрок — не был худ и наг, а напротив — отъевшийся, благодушный, без особых примет, если не считать взгляда тусклого, безразличного. Зато нимб над головой его был столь материален, что походил на неоновую лампу холодного свечения, свернутую в круг.

— “БЛАЖЕННЫ ПЛАЧУЩИЕ, ИБО ОНИ УТЕШАТСЯ”.

— Чего? — удивился смертник.

— “БЛАЖЕННЫ ПЛАЧУЩИЕ, ИБО ОНИ УТЕШАТСЯ, — повторил Иисус и продолжил: — БЛАЖЕННЫ КРОТКИЕ, ИБО ОНИ ОБРЕТУТ ПОКОЙ”.

— Их дело — блаженных. Я при чем?

Но Иисус продолжал свое:

— “БЛАЖЕННЫ ЖАЖДУЩИЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ, ИБО ИХ ЖЕЛАНИЯ ИСПОЛНЯТСЯ”.

— Эка куда загнул! — рассмеялся смертник, пересел на кровать и привалился спиной к стене. — Валяй дальше.

— “БЛАЖЕННЫ МИЛОСЕРДНЫЕ, ИБО ОНИ ОБРЕТУТ МИЛОСЕРДИЕ. БЛАЖЕННЫ ТЕ, КОГО ПРЕСЛЕДУЮТ ЗА ПРАВО ДЕЛО И ПОЗОРЯТ ЗА НЕГО — ВОЗРАДУЙТЕСЬ И ЛИКУЙТЕ — ИБО ВАМ ДАНО ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ”.

Смертник рассмеялся от души, а когда до конца просмеялся, то сказал с укоризной:

— Вот те и хрен! В какую ты там меня дыру воткнуть желаешь? Да был я там уже, был... — помолчал, насупившись, закончил зло: — Сволочи вы все — святоши. Кабы тебя не распяли уже, я бы тебя сам за все их заботы распял.

— “НЕ СУДИТЕ СТРОГО ДРУГИХ, ИБО ТА МЕРА, КОТОРУЮ ВЫ ПРИЛАГАЕТЕ ДРУГИМ, БУДЕТ ПРИМЕНЕНА И К ВАМ, А ЭТО НЕ ВСЕГДА ПОСЛУЖИТ ВАМ НА ПОЛЬЗУ...” — нараспев произнес Иисус.

Но вновь был прерван:

— Уж какая мне от жизни польза теперь? Одно только — лишний час воздух портить... — кивнул в сторону рукописи. — Не по нутру мне твое Царствие, извини. Шикарно там живешь — вон какую ряху отгрохал. Кто там на тебя вкалывает?

— “ЦАРСТВИЕ БОЖИЕ, — сказал Иисус, — ВЫРАЖАЕТ СЕБЯ НЕ В ПЫШНОСТИ, НЕ В КАКИХ-ЛИБО ВНЕШНИХ ПРИЗНАКАХ, И НИКТО НЕ СКАЖЕТ: ВОТ ОНО ЗДЕСЬ ИЛИ ТАМ, ИБО ЦАРСТВИЕ БОЖИЕ ВОЗДВИГНУТО ВНУТРИ ВАС”.

— Мягко стелешь — твердо спать. Это ты от подчиненных и от потомков своих такое требуешь. А сам бы лучше в зеркало посмотрел. Вспомни, как ты пацану одному говорил: “КАК СИЛЬНО ЧЕЛОВЕК ПРИВЯЗАН К БОГАТСТВУ СВОЕМУ! И КАК ЛЕГКО ОНО МОЖЕТ СТАТЬ СЕРЬЕЗНОЙ ПОМЕХОЙ К ДОБРОДЕТЕЛИ! ДОБРОДЕТЕЛЬ ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ, А ЛЮБОВЬ К БОГАТСТВУ — ВСЕ НОВЫХ ПРИОБРЕТЕНИЙ, ДОБРОДЕТЕЛЬ ЗАСТАВЛЯЕТ ОГРАНИЧИВАТЬСЯ СОБОЙ, ЛЮБОВЬ К БОГАТСТВУ — РАСШИРЯТЬ СВОИ ВЛАДЕНИЯ, УВЕЛИЧИВАТЬ СВОЕ ИМУЩЕСТВО”. Зафарисействовался ты, Ваше Высо-о-окое Величество, когда власть небесную заполучил. Поговорить бы с тобой, когда ты с Апостолами своими по Иудее пешим да в рванье ходил. А теперь... — смертник покачал головой. — Нет, — сказал. — Теперь и ты другой, и у меня нет времени на исправление...

— “ИСТИННО ГОВОРЮ ВАМ, — продолжил Иисус, — ЧТО ВЫ СВЯЖЕТЕ НА ЗЕМЛЕ, ТО БУДЕТ СВЯЗАНО НА НЕБЕ; И ЧТО РАЗРЕШИТЕ НА ЗЕМЛЕ, ТО БУДЕТ РАЗРЕШЕНО НА НЕБЕ...”

— Ступай, — махнул рукой смертник. — Свободен. И надоел. Время отнимаешь. Поздно меня перевоспитывать. Вон сколько дел наворочал. Самое время — сесть, описать все и во всем разобраться.

Он сел за стол, пододвинул к себе бумагу, и не заметил, как Иисус исчез...

 

С Т Р А Х И

1971 — 1973 гг.

 

Осколок первый

 

Начальников да командиров надо мною было множество. Каждый приказывал, требовал, не доверял подчас, и лишь один из них признавал меня равным себе, хотя и карал, и материл вдосталь. Имя ему — Шамаев Сергей Петрович.

Он был самым молодым из начальников партий системы “Леспроект”, самым энергичным и, без сомнения, талантливым руководителем.

Высокая костлявая и сутулая фигура его могла вынырнуть неожиданно из таежного мрака и громким голосом рявкнуть:

— Кумарите, работнички? А совесть у вас есть?

Ребята морды отворачивали, оправдывались, что погода, мол, не та, что время, мол, позднее, или, напротив, раннее, или еще какую причину сбрешут. А он, бывало, выслушает нас, а потом закончит:

— Дармоеды, словом. А кто за вас работать будет?

Однажды кто-то из ребят ему ответил набившей оскомину шуткой:

— Пушкин.

— Александр Сергеевич? — переспросил Шамаев. — Слыхали — великий трудяга. За всех тунеядцев вкалывает, а зарплату не получает. Что ж, сегодняшний день будем считать пушкинским. И поделом. Впредь за всякий простой буду записывать “восьмерки” на имя Александра Сергеевича.

К концу сезона оказалось, что в последней графе ведомости на получение зарплаты действительно значилась фамилия великого русского поэта с кругленькой суммой в рублях и копейках.

— Вот так, — сказал Шамаев. — Перечислим деньги Литературному музею имени Пушкина. Добро?

Мужики покрякали, поматерились, а потом рассмеялись и согласились.

— Свинья ты, Петрович, — сказал тот, что шутканул про Пушкина, — но мужик правильный. Всегда оставайся таким.

Произошла эта история за год до того, как в экспедицию Шамаева попал я. Но рассказывали мне о ней столь шумно и увлеченно, вспоминая и придумывая подробности, так переживали при этом, что казалось, будто совершил он эту хохму только что, чуть ли не пять минут назад.

Кое-кто почитал Шамаева за зануду. Но правильнее было бы назвать его человеком чрезвычайно ответственным. Сам старался ничего попусту не обещать, работал на износ, но и от других не терпел халтуры.

Однажды один из студентов-практикантов в дни перекантовки нашей на базе ушел в загул и попал в отделение милиции.

Шамаев его оттуда выклянчил, привел в лагерь, выслушал клятвенное заверение провинившегося, что у него (у студента) такой прокол случился впервые, заключительное “больше не буду”, после сказал:

— Помните, Мирали, мы с Вами смотрели в Москве кинофильм “Волшебная лампа Аладдина”? Помните, как там Джинн говорил? “Это у вас, у женщин, клятвы. А у нас, джиннов, каждое слово — правда”. Я верю Вам. Но если случится, что Вы поступите, как женщина, я посажу Вас в вертолет — и в двадцать четыре... минуты. Коллектив у нас мужской, бабы нам не нужны.

Это неожиданное обращение на “Вы” к сокурснику (Шамаев при всем при том был студентом-заочником Московского лесотехнического института), спокойный и размеренный голос, лишенный даже намека на строгость, звучали столь весомо, что никто из нас не засомневался, что сказанное Мирали (осетину, искренне испугавшемуся, что его признают за бабу) в полной мере относится и ко всем остальным рабочим партии.

Как-то один из инженеров-геодезистов попытался покачать права: обозвал Сергея Петровича недоучкой и карьеристом.

Тот молча выслушал его пьяную речь (инженера только выгрузили из брюха вертолета), а ответил лишь сутки спустя, в поле и трезвому:

— Я рад, что вчера Вы сумели разрядить на мне свои эмоции. Не скажу, что мне были приятны Ваши слова, но если это улучшит Вашу работоспособность, то я буду регулярно выслушивать Ваши проповеди. Но в настоящее время Ваша группа, извините, не лучшая в партии. Так что скандал Вам засчитывается авансом. Пожалуйста, поработайте эту неделю как следует — и Вы вложитесь в график.

Его увлеченность делом не выглядела посмешищем в наших глазах, хотя именно нам выходили боком все идеи его по досрочному выполнению плана. Мы верили, что во всем он искренен: и в суждениях, и в работе, когда вкалывал с нами без отдыха по двое-трое суток. Знали, что работает он так не потому, что слишком любит деньги или хочет отвлечься от какой-то внутренней боли. Он просто был по натуре такой — мог жить только на износ, на самоуничтожение.

Пер, к примеру, с топором через чащу, прорубал просеку, материл гнус и “лосиную муху”, ставил вешки по три-четыре часа кряду, пока идущий за ним геодезист не начинал вопить благим матом, что устал и хочет отдохнуть. Геодезист падал на зад, а Шамаев уж костер разжигал, вешал над ним котелок с водой, бросал туда гречневый концентрат из пачки, тушенку из банки и, помешивая варево, объяснял напарнику, почему в этом месте растут именно эти деревья, именно эти травы, кислые или щелочные здесь почвы, есть ли смысл вывозить отсюда древесину, а если есть, то что лучше посадить потом — после рубки.

Как умел он широко, взахлеб, работать, так совершенно не умел отдыхать. Выходные дни на базе он высиживал по двенадцать часов кряду над камеральными вычислениями и вычерчиванием планов. В часы же вынужденного безделья, случавшиеся из-за непогоды или опоздания вертолета, он не находил себе места в буквальном смысле этого слова.

— Безобразие, — гудел он, то садясь на рюкзаки, то вскакивая с них и выглядывая в небе точку вертолета. — Они уже на семнадцать минут опаздывают. Никакого уважения к чужому времени.

Нас он заставлял по несколько раз перепроверять багаж, выискивал погрешности в личной экипировке, ставил на вид, отбирал игральные карты и приказывал рубить дрова на зиму для кого-нибудь из жителей поселка. Сам рубил, складывал в поленницы и все ворчал, ругал вертолетчиков, с нетерпением ждал их появления.

А вертолеты опаздывали порой и на трое суток.

— Все, мужики! — кричал он тогда. — Будем вкалывать по-стахановски. Надо наверстывать упущенное время. Сезон короткий, а работы много.

Грузились мы в вертолет, и знали, что райская жизнь на базе окончилась, начинаются изматывающие будни...

 

В соседней камере поселился еще один смертник. Жандарм рассказал во время прогулки по тюремному дворику, что тот изнасиловал и зверски убил четырнадцатилетнюю девочку.

— Жена — красавица! — добавил при этом: — Болгарка по национальности. Откуда у нас болгарки? И верная, сука. Не дает.

Смертник впервые внимательно посмотрел на Жандарма. Красивый парень. Высокий, плечи широкие, прямые, таз узкий, глаза голубые, блондин. Настоящий голливудский киногерой. Разве что припухлость под глазами — свидетельство чрезмерных пьянок — портит рожу.

— Если верная, — сказал смертник, — то не сука.

— Это — да, — легко согласился Жандарм. — Моя Галка рога мне тоже ставит, а попробуй докажи.

“Жандарм — дурак, — понял смертник. — За красивой вывеской — полный дебилизм”.

Он вспомнил, как день назад на прогулке надзиратель объяснял ему, почему на его погонах две звездочки, а на погонах его предшественника на этом посту было три лычки. Витек, оказывается, окончил восемь классов, звание сержанта заработал в армии, а Жандарм окончил местный гидромелиоративный институт и звание лейтенанта получил по военной кафедре. Но покойный Витек казался смертнику более смышленым.

— А болгарка передачу принесла, — продолжил Жандарм. — Колбасу сырокопченную, конфеты, дура. Я их себе взял. А ему — из нашего магазина. Пусть жрет.

При тюрьме был собственный магазинчик от химзаводского ОРСа с ценами разными для охраны и подследственных из КПЗ. Смертникам пользоваться услугами магазинчика воспрещалось.

Насильников смертник не любил. Всегда считал, что человек не должен быть сбесившимся животным. Но в этот момент испытал сочувствие к соседу за стеной. И до конца прогулки больше не сказал Жандарму ни слова, стараясь не слушать разглагольствований надзирателя.

Спустя час услышал глухие удары за стеной и крики боли.

“Соскучились по привычному делу, — понял смертник. — Бьют бедолагу. Перевыполняют план. Стахановцы…”

И сел за продолжение Прошения…

 

Пять часов утра. Небо лишь смутно белеет где-то меж лиственничных вершин, звезды тускнеют и, хоть и не виден уже Млечный Путь, некоторые созвездия еще можно разглядеть и определить.

— Подъем! — орет Шамаев. — Завтрак готов! Рассветет — и за работу!

Непросыпающихся и ленивых новичков он в первые дни сам вынимал из спальных мешков и бросал в ближайший ручей. От якутской воды сон исчезал мгновенно, и лентяй с матами и обиженным воплем мчался к костру.

Желающих вторично испытать терпение Шамаева не было.

Быстро, в несколько движений съедаем кашу, пьем чай со сгущенкой, грузим рюкзаки на плечи и...

— Вперед! — кричит Шамаев и ломится первым в чащу. — Вперед!

Страшное слово это — “вперед”. Не то призыв, не то бич надсмотрщика на плантации. Сколько раз я уже едва дышал, готов был бросить топор, упасть на землю и застыть там навсегда, раздавленный, сломленный усталостью, но упрямый шамаевский хрип “вперед!” бил, словно пинок пониже спины, заставлял всякий раз рвануться, встать во весь рост и идти вперед, не сворачивая, рубить просеку, валить толстенные лиственницы, раскряжевывать их топором, ставить квартальные столбы, окапывать их и идти, идти все дальше и дальше, врубаясь, вгрызаясь, въедаясь в тайгу, идти вперед и только вперед.

Шамаев, несмотря на свою начальственную должность, работал плечом к плечу с нами: рубил, таскал, копал, делал теодолитную съемку, таксировал, записывал в книжку фенологические наблюдения, ругал напарников за неповортливость и круглые сутки твердил свое любимое: “Вперед!.. Вперед!.. Вперед!..” — словно это и словом обычным не было, а молитвой им самим открытому Богу: “Вперед!.. Вперед!... Вперед!..”

Рабочие партии жалели меня:

— Хреновато быть любимчиком одержимого, — сочувственно говорили они. — Загонит он тебя, а потом другого возьмет в напарники.

— Выдюжим, — отвечал я.

И когда Шамаев спрашивал, пойду ли с ним в маршрут, я всегда отвечал утвердительно.

Иногда, впрочем, он посылал меня в маршрут и одного.

— Из тебя получится хороший топограф, — говорил он в таких случаях. — Опыта, правда, маловато. А я по другим маршрутам пробегусь пока. Гляну, как дармоеды пашут. А ты давай, один повкалывай. Я тебя найду...

И находил. Появится, бывало, из темноты нежданно-негаданно, и ну ворчать:

— Опять дурака валяешь? Каких-то двадцать километров прошел, лежебока.

А двадцать километров-то я прошел за день да по болотам, да прорубая визирную тропу не только через молодняк, который сечь — одно удовольствие, а и сваливая порой деревья до полуметра в диаметре.

Но я не оправдывался. Я стеснялся шамаевского укора и своего неумения проходить в одиночку не двадцать километров, а двадцать пять—тридцать, как это сумел бы сам Сергей Петрович. Мне хотелось удивить и обрадовать его рекордом — но не было возможности делать эти пятнадцатичасовые переходы и при этом работать чисто, без халтуры, не слыша его натужного крика: “Вперед!”

Халтуру он особенно не любил. Если случалось кому попасться на том, что абрис начеркан неправильно либо тот же визир неверно прорублен, столб плохо вкопан — Шамаев каким-то непонятным образом обязательно обнаруживал ошибку и велел возвращаться назад, исправлять работу. Был случай, когда один таксатор был вынужден вернуться за шестьдесят километров, а после догонять нас.

По ночам я иногда чуть не плакал от усталости, клял себя за слабость, звал Голос и спрашивал его:

— Доколе будет продолжаться этот ад? Выдержу ли я?

— Выдержишь, — слышал в ответ. — Ты же — мужчина.

 

Однажды я был в одиночном маршруте. Измотался так, что упал в спальник и заснул, даже не застегнувшись в нем.

Проснулся от холода. На спальнике лежал снег, щека словно вросла в землю.

“Примерзла”, — понял я.

Достал нож из кармана и осторожно выкопал им кусок земли вокруг щеки.

Вылез из спальника, огляделся. Все вокруг бело: белое мглистое небо, серо-белая тайга, желто-белая поляна... Из-под снега чернеют и остро торчат угли потухшего костра. И тишина такая, будто не было дотоле звука на земле, лишь один я на свете обладаю слухом, но слышать нечего, и барабанные перепонки мои наливаются кровью, болят...

И стало так тоскливо, одиноко на душе, что захотелось сесть задом в снег, поджать под себя хвост, навострить уши и завыть протяжно, жалобно, несчастно, и мордою тянуться к небу, вслушиваясь в мир, внюхиваясь, желая его разорвать...

В тот раз я не захватил в маршрут ни палатки, ни радиоприемника. Посчитал, что налегке маршрут сделаю быстрей.

Но только ощутив вес примерзнувшей к щеке земли, понял, как необходимо человеку отделиться от мира стенами, остаться наедине с собою внутри полотняной палатки, а не один на один с огромным, холодным, безразличным к тебе миром. Даже в зоне, даже в ШИЗО, даже в холодном мокром карцере мне не было так плохо.

Земля же на лице понемногу оттаивала, и кожа свербела, как на пятый день без бритья.

“Обморозил, наверное, щеку, — подумал я. — Надо разжечь костер. И консервы, как назло, кончились. Вчера слопал лишку, чтоб сегодня не тащить. Проглот”.

Дрова пришлось собирать под пологом лиственничника. Лишь хворост нашел, крупных веток почти не было. Зато хворост сухой. И в снегу почти не пришлось возиться. Приволок пару охапок на поляну, разжег огонь, отогрел щеку — грязь стекла, кожа засвербела сильнее.

“Домо-ой хочу-у!.. На базу-у! — тоскливо провыло во мне. — В баню-у!”

Вот уж два маршрута подряд я не выбирался из тайги. Была бы одноместная палатка — сам бы сделал баню, по-шамаевскому методу: поставил бы в палатке котелок с горячей водой, нагрел бы в костре камень, а потом бы в котелок его бу-ул-тых! — и пар, и нега, и тепло... Хорошо! Пропотеешь, как следует, грязь с тела сгонишь, а после выкупаешься в ручье — и снова, как огурчик. В смысле, и чистый, и настроение хоть куда.

Понюхал у себя под мышкой — и содрогнулся: запах, как в тюрьме.

Напротив грел над огнем руки обладатель Голоса.

— Зачем я здесь? — спросил я его. — В тюремном бараке было и теплее, и сытней.

Он молчал.

— Зачем? — повторил я.

Он повесил чайник над костром и посмотрел на небо.

Снежные тучи бугрились. Холодом и безысходностью веяло от них.

— Не прилетит, — произнес он.

Я понял, что говорит он о вертолете, который должен прилететь за мной.

— Прилетит, — ответил я. — Другой бы мог и не прилететь, а Шамаев прилетит. Сегодня прилетит.

Он улыбнулся:

— Ты в него больше веришь, чем в себя.

— Конечно, — согласился я. — Ведь это же Шамаев! Другой бы только вертолет прислал. А этот прилетит. Сам прилетит.

— Тогда чего хнычешь?

Я растерялся. Говорить, что холодно и страшно, что одиноко?

“Нас же двое, — сказал бы он. — И костер к тому же. Не жизнь — а пионерская сказка”. И не поймет про боль в измученных мышцах.

— Мать вспомнил, — сказал я, имея в виду мать Ежкова Володи. — Одна теперь осталась...

 

Вспомнилось, как приезжал к ней перед этой экспедицией.

Она долго вглядывалась в меня, выспрашивала о службе в армии, о смерти сына, о моих планах на будущее.

— А если я заявлю на тебя в милицию? — спросила вдруг.

— Зачем? — удивился я. — Ведь мы с Володей предупреждали вас о нашей афере.

— Предупреждали, — согласилась она. — Но почему жив ты, а не он? Почему я должна верить всему тому, что ты мне рассказал?

— Вольному — воля, — пожал я плечами, — спасенному — рай. Валяйте в милицию.

— Да верю я тебе! Верю! — вскричала она и расплакалась.

До того момента мне думалось, что я не умею утешать людей, а могу их только наказывать. Но эту женщину я успокоить сумел. Как и каким словом — не пойму до сих пор. Но три дня плача, разговоров и моих увещеваний сделали свое дело — она смирилась с потерей сына и, взяв адрес его могилки, решила дать объявление о своем желании сменить квартиру в Джамбуле (она уже получила полуторакомнатную квартиру в первом микрорайоне) на жилье в Ванино.

— Я не сделаю вам ничего плохо, Саша, — сказала она. — В конце концов, это не поможет Володе... Я вас помню по училищу... И Володя вас любил.

— Значит, вы разрешите мне считать себя вашим сыном?

— Не считать — быть...

 Обладатель Голоса долго и внимательно смотрел на меня, потом сказал:

— Никогда не жалей сильных женщин. С сильными старайся быть равным.

 

Электрина Антоновна Ежкова, по-дворовому “пани Ежкова”, принадлежала к той категории людей, что гордятся своим староинтеллигентским происхождением не меньше, чем достижениями своей страны.

Ее прадед вышел из разночинцев, окончил Казанский университет, участвовал в деятельности “Народной воли”, отбывал каторгу в Сибири, учительствовал там, оставив сыну и внукам лишь несколько книг, старый потрепанный чемоданчик с собственными заметками о климате этого края и особенностях вечной мерзлоты и неистребимую жажду знаний.

И сын его, и внуки, и правнуки не нажили богатых хором, не достигли “чинов известных”, гибли молодыми в ссылках, на фронтах, в застенках охранки, ЧК, гестапо, в героике буден сталинских пятилеток. Но всегда они умели держать головы гордо и потому слыли среди своих более практичных современников людьми наглыми и заносчивыми. Они были одиноки в этом жестоком мире, не включались в стаи — и потому не выживали.

Электрина Антоновна пережила весь свой род. Муж погиб в Китае от рук гоминдановцев, сын умер глупо и некрасиво....

— Это — и моя вина, — призналась она. — Он, прежде чем предложить тебе поменяться с ним фамилиями, письмо мне прислал. Все советовал “Фаталиста” из “Героя нашего времени” Михаила Юрьевича Лермонтова перечитать. Перечитала — пожалела его и согласилась. А мужчин жалеть нельзя, жалость унижает их, делает слабыми.

Единственную вольность позволила она по отношению ко мне — ту первую фразу о своем желании заявить обо мне в милицию. Во всем остальном осталась заботливой и милой мамой.

Две недели прожил я у нее, и каждый из тех четырнадцати дней вспоминаю с теплом и благодарностью. Все свободное время она делилась со мной воспоминаниями о сыне. Показывала фотографии его знакомых и любимой девушки (любви хоть и тайной, но маме известной — к замужней женщине с редкой фамилией Звезднецкая), вспоминала случавшиеся с Володей истории.

— А ты очень похож на него, — сказала она как-то. — Тот же овал лица, нос, брови... И походка его, медвежья такая, вразвалку... и голос даже...

 

Сатана снял чайник с костра, разлил кипяток по кружкам, бросил туда по щепотке заварки, прикрыл тетрадками для абрисов.

— Уж не омолодил ли ты меня? — спросил я. — Даже Электрина Антоновна засомневалась: не настоящий ли я ее сын?

Он снял тетрадь со своей кружки, отхлебнул чай, ответил недовольно:

— Не уважаю умников. Удивляюсь даже, что Ёжиков Владимир — человек аналитического ума и твердого характера — рассуждает, как гуманитарий Александр Ярычев.

 

Сменщиком Жандарма оказался низкорослый громила с узким лбом и длинными, достающими до колен, руками. Он бил насильника из соседней камеры не долго — минут пять. Но шум и крики были громкими, смертник не смог писать.

Когда же экзекуция окончилась, он почувствовал такую усталость, что лег на нары, укрылся одеялом с головой, постарался заснуть.

Сон не шел. Вспомнился почему-то тот самый первый в его жизни дом, где стояла бабушкина укладка.

В дом в тот раз пришел офицер в темно-синих брюках-галифе и с серебряными погонами.

Он сказал, что мама — немка. Она должна куда-то ходить и отмечаться.

Отец, всегда такой грозный, нахрапистый, скандальный, кричащий, что хозяин в доме — он, прятал глаза и жалко улыбался.

“Мама — немка, — сказал смертник про себя, — Мама — немка…” — и повторил вслух:

— Мама — немка!

После встал и, вызвав надзирателя, потребовал встречи с начальником тюрьмы.

И когда осчастливленный оказанным доверием вертухай от двери отошел, смертник сел за стол и заставил себя писать дальше…

 

Да, Ежков не был ординарным парнем. В восьмом классе он уже вел общешкольный кружок “Умелые руки” вместо преподавателя труда, получал за это заработную плату.

— Мне так легче было не только в финансовом отношении, — рассказывала Электрина Антоновна. — Это сейчас государство заботится о матерях-одиночках. А раньше мы презираемы были. Это — как клеймо: мать-одиночка, пусть даже и вдова. Хуже, чем продажная женщина. Дети тоже это видели, с матерями ссорились... А Володя таким образом при деле был, гадостей от соседей не слышал.

В девятом классе Володя организовал в подвале своего дома химическую и радиотехническую мастерские. Но в Технологический институт легкой и пищевой промышленности в тот год поступить не сумел (“Просили взятку, — сказала Электрина Антоновна. — Но я не дала”), уехал на Дальний Восток в экспедицию, чтобы там скрыться от армии — и вот результат...

 

— Послушай, — позвал я своего единственного собеседника. — Почему ты выбрал именно меня?

Тот посмотрел куда-то мимо меня и ответил словно для себя:

— Закон есть закон. Но высшая ценность во Вселенной — разум. Разум — уникальнейшее явление в Космосе; и то, что на каком-то этапе своего развития разум должен изобретать римское право — не значит вовсе, что нужно разбрасываться людьми.

— Но почему я? Почему именно я?

— Не прилетит, — сказал он, поднимаясь с корточек. — Погода не та.

День шел на убыль. Еще не темнело, и вершины лиственниц по-прежнему упирались в клубящееся тучами небо, но где-то внутри меня какие-то биологические часы тревожились и предупреждали, что скоро будет вечер, будет ночь, одиночество и холод...

— Да не пялься ты в небо! — посоветовал мой собеседник. — Лучше вспомни о чем-нибудь хорошем. Перед смертью...

 

О чем было вспоминать? О том, как я впервые в жизни купил книгу? Можно. Но прежде нужно собрать дров на ночь. А заодно и повспоминать.

Мама... То есть Электринв Антоновна… дала мне три рубля и попросила:

— Володя, купи себе, пожалуйста, что-нибудь. Я очень хочу сделать тебе подарок, но.... — и посмотрела на меня жалобными глазами.

Я купил цветы для нее и “Маленького принца” Экзюпери для себя.

— Спасибо, — лишь сказала она и спрятала лицо в букете.

“Маленький принц” стал моей любимой книгой...

“Ты всегда в ответе за тех, кого приручил...”

Эти самые слова однажды произнесла и Электрина Антоновна, моя вторая мама. Книгу она не читала, а вот поди ж ты...

 

— Уж и сам не пойму, — влез в голову Голос, — кого в тебе больше: Ежкова ли Владимира или Ярычева Александра?

— Тебя, наверное.

Он открыл рот, но ответить не успел — в уши вкрапилось чуть слышное, прерывистое рокотание мотора.

— Вертолет! — заорал я. — Вертолет!

 Я скакал по поляне, орал, стрелял из ружья в воздух...

Потом успокоился и принялся торопливо забрасывать костер хворостом.

Пламя слегка пригасло, затем разом вспыхнуло, костер загудел, взметнулся факелом в небо.

Гул мотора стал ближе, воздушный поток ударил в землю — и языки огня застелились по снегу, вытапливая его и поднимая редкие сухие былинки. Из молочной бездны возник вертолет и опустился метрах в пятидесяти от костра.

Едва он сел, и лопасти стали вращаться медленно, из дверей вылетела сухопарая фигура Шамаева, и раздался его крик:

— Опять бездельничаешь, Ежиков? Целый день, небось, ничего не делал?

Я смиренно улыбался ему и переступал с ноги на ногу.

— Что — якутской осени еще не видел? — продолжал орать Шамаев. — Расселся, понимаешь, как фон-барон.

Из дверей вертолета выглянул летчик:

— Грузитесь побыстрей, -закричал он. - Много у него барахла? Глянь погода какая — обледенеем к такой-то матери!

Шамаев выжидающе глянул мне в глаза.

— Пожрать привез? — спросил я.

— Два ящика. И палатку.

— Так разгружай.

Шамаев радостно захохотал, облапил меня, прижал к груди, отшвырнул и повернулся к летчику:

— Выгружай ящики! — крикнул. — Мы остаемся.

Летчик посмотрел на нас укоризненно, покачал головой и исчез внутри машины.

Через минуту из проема выбросили два деревянных ящика с консервами, спальник Шамаева, радиоприемник “Селга”, двухместную палатку, ружье и рюкзак.

Летчик помахал нам рукой, захлопнул дверь.

Мы отошли от вертолета подальше...

Ветер от лопастей ударил в землю, слизывая оставшийся там снег, мотор загудел громче и резче, машина чуть наклонилась вперед, словно собралась пахать носом, потом медленно выровнялась и, набирая скорость, исчезла в ночной мгле, оставив на прощание удаляющийся гул мотора.

Мы поставили палатку, плотно поужинали и легли спать.

Утром стены палатки раздирал буран.

— Ие-эх! — расстроился Шамаев — Опять день пропал.

Я молча посмотрел на него.

— Ладно. Тогда баню соорудим, — решил Шамаев. — Я знаю еще один метод. А пока включи-ка радио.

Я щелкнул выключателем “Селги”, настроил приемник на “Маяк”.

— В Антарктиду пришла весна, — объявил восторженный женский голос.

И на душе у меня стало тепло и радостно.

 

КАК ЗАСТАВИТЬ МАШИНУ ПЛАКАТЬ

 

Знаю... но лень...

 

Требование смертника не бить насильника из соседней камеры удивило начальника тюрьмы, ибо за годы службы его в этом заведении это было первое проявление заботы одного заключенного о другом. Дотоле каждый здесь выживал сам по себе, боролся за себя и беде соседа лишь радовался.

— Да, конечно… — ответил он. — Я прослежу. Но почему?

Смертник посмотрел ему в глаза — и увидел, что начальнику тюрьмы действительно невдомек: почему нельзя надзирателям бить для своего удовольствия человека, который и так уже приговорен к смерти?

Он перевел взгляд на руки начальника тюрьмы и увидел, что костяшки пальцев у того распухли, а одна слегка кровоточит.

 — Шум мне мешает, — объяснил он тогда. — Я должен работать.

Этому объяснению начальник поверил. И ответил с облегчением в голосе:

— Мы его переведем в другое крыло.

 

Осколок второй

 

Ехал в город своего детства, мечтал о встрече с Пушком, придумывал, что сбрехать ему о себе.

Ведь должен знать он, что оказался я тогда в тюрьме — Левкоев наверняка ему о том написал. А я все письма, что приходили мне в зону, рвал, не читая даже обратного адреса. Попросил только начальство лагеря, чтобы из заработанных мною денег выслали Пушку мой долг за билет от Урала до Джамбула.

Свинство, конечно — не в деньгах бы мне его помощь ценить. Но поступил тогда я так от стыда перед Пушком...

Да и что пользы теперь старое ворошить. Для того я и ехал, чтобы пасть ему в ноги, повиниться, просить совета.

Но прав был Голос — не влезал Ярычев в душу Ежкова, все норовил по-своему поступить. Не добрался я до Пушка...

 

Женщина приходила к нему два раза в неделю. Когда писал, не мешала. Сидела тихо, смотрела на его профиль, ждала…

А уходила рано утром.

Ее будили так тихо, что он и не просыпался, а лишь потревожено крутился головой по подушке и снова проваливался в бездну сна.

Однажды женщина быстро оделась, поправила, глядя в зеркало, волосы, оглянулась на смертника, по-доброму улыбнулась ему и вышла из камеры вон.

Надзиратель легонько шлепнул ее по заду, но в ответ получил столь сильную пощечину, что подумал не об обиде, а о том, что от звука ее проснется смертник и пожалуется начальнику тюрьмы. Поэтому он сделал вид, что ничего не произошло, быстро запер дверь и пошел впереди столь недоступной и столь привлекательной женщины.

Он не знал, конечно, что о проступке его будет доложено уже через час человеку, оплачивающему услуги смертнику, а тот поспешит разбудить ранним звонком кого-то в Москве, получит директиву и тотчас передаст в местную прокуратуру сведения о том, что надзиратель в свободное время подзарабатывает перефотографированием порнографических журналов и распространяет фото среди учащихся местных школ и училищ.

Потом, когда бывшего надзирателя будут судить, он и догадываться не будет, что причиной его провала была вовсе не смазливенькая кореянка, что увлеклась его продукцией и завела в трех комнатах общежития педагогического техникума подобие публичного дома, не десятки искалеченных им судеб первокурсниц, разоблаченных бравыми стражами порядка, а один лишь легкомысленный шлепок по ягодице, который и совершил-то он второпях, ибо то был единственный доступный ему способ засвидетельствовать восхищение красотой и статью женщине, обладать которой он не смел и помечтать.

Но пока он шел за красиво выпирающим задом ее и думал о том, как достать набор проявителей для чехословацкой цветной пленки, ибо на базу “Культторга”, откуда он брал ее, переплачивая по рублю за пачку, в этом квартале поступлений не обещали, а владелец четырех номеров “Клима” утверждал, что если он не получит сегодня своих денег за прокат, то передаст журналы другому фотографу.

А смертник проснулся лишь через два часа после случившегося.

Очередное исчезновение женщины не встревожило его. Он только принюхался к запаху духов, притаившемуся в складках подушки, закрыл глаза и улыбнулся. Полежал так с полминуты, резко открыл глаза и выскочил из постели.

Надо было умываться, делать зарядку, завтракать и писать…

 

В кармане моем прела толстая пачка червонцев — плата за сезон в Якутии. Настроение странное, какое-то взбудораженное, будто совесть чешется...

В Свердловске — пересадка. Поезд уходит поздно вечером. Появилась возможность побродить по городу, припомнить, как светится “Слава труду” над бывшим барским особняком, увидеть, каков нынче репертуар Театра Музкомедии... да мало ли чего еще... пятнадцать лет все-таки не был в этом городе...

Шел вдоль набережной Исетьского водохранилища, щурился на осеннее, холодное солнышко, болтал с Голосом:

— Прохладно, — говорил я.

— Осень.

— Сам знаю. Померзну хоть вдосталь. А то у вас, говорят, слишком жарко.

— Где — у нас?

— В Аду. Не в Рай же меня пошлют.

— Человеческая жизнь — ад больший, чем сам Ад.

— Сам придумал или где прочитал?

— Акутагава Ронюскэ.

— Человек?

— Бери выше. На таких, как он, мир держится. Он лечил человечество от лености, подлости, жадности...

Но я не стал слушать...

Сытая откормленная рожа прохожего лоснилась, улыбка блаженной полоской кривилась под носом. И весь он был такой холеный, округлый, что при взгляде на него прямо-таки тошнило. Никола-Угодник, словом.

— Ты чего? — спросил Голос.

— Сергей Трофимыч, — ответил я.

— Тот самый?

— Да. Из тюрьмы. Тот самый, что “сказал”.

Как назло, в кармане кроме денег и записной книжки ничего не было. Ни ножа, ни ключа тебе гаечного. И улица сплошь заасфальтированная — ни одного булыжника. Руками придушить — людно очень, помешают.

Пристроился, как говорят моряки, в кильватер и постарался не потерять его из виду.

Выйдя на улицу 8 Марта, Сергей Трофимович сел в трамвай.

Я вскочил следом.

Спустя полчаса он сошел на остановке возле завода резинотехнических изделий и поспешил в сторону кривых, грязных улочек, похожих скорее на деревенские, мимо завода, вдоль забора пахнущего падалью мясокомбината, через пустырь — в один из деревянных покосившихся бараков.

Я засуетился. Пробежался вдоль барака, заглянул в несколько окон.

За одним увидел сидящего на диване под распластанным на стене ковром Сергея Трофимовича. Спиной ко мне стоял крепкого сложения мужчина с мощной шеей и коротко остриженной седеющей головой.

“Хозяин дома”, — почему-то подумал я.

Они беседовали. Мирно, спокойно, как старые друзья.

Обошел барак, поднялся по трем скрипучим ступеням, вошел внутрь.

Тусклая лампочка в центре длинного коридора, заваленного старой мебелью, сломанными велосипедами, какими-то покореженными, словно пожеванными, картонными коробками, сложенными до потолка. Все это было в пыли и скверно пахло.

Я отсчитал шестую дверь (окно, в котором я видел Сергея Трофимовича, было шестым, а в бараках более одного окна на комнату не бывает) и направился к ней. Постучал.

Молчание.

Постучал сильней.

Молчание.

Пнул ногой.

Никакого ответа или шевеления.

Зато дверь, что напротив и наискось по коридору от нужной мне, открылась.

В проеме стояла молодая дебелая женщина с чистой кожей лица и ясными глазами. Одной рукой она опиралась о косяк, другой, закинув ее за голову, не то перебирала пышные волосы свои, не то чесала шею.

— Вы к Якову Лукичу? — спросила она. — Он только что ушел. С мужчиной.

Голос ее был низкий, но мягкий — из тех, что зовут колдовскими.

— С солидным таким? — спросил я. — В сером плаще?

— Да, с Андреем Ивановичем, — подтвердила она. — Он часто к нему приходит. Они с ним...

Но я не стал дослушивать ее, а тут же рванул к выходу.

Пустырь был безлюден. Какой из трех переулков, сходящихся к нему, выбрали люди, которых я искал, оставалось лишь гадать.

Вернулся в барак.

Женщина стояла все в той же позе и внимательно смотрела на меня.

— Не догонишь, — сказала она. — В наших переулках порой и старожилы блуждают.

— Тогда подожду, — кивнул я. — Они скоро вернутся? Не знаете?

Женщина сняла руку с шеи, сладко потянулась и произнесла сквозь зевок:

— Кто-о его-о зна-ает! Мне не докладывали, — оглядела меня с головы до ног, повела бровью, спросила: — А если только завтра придут?

— До завтра буду ждать.

— Не спавши?

— Потерплю, — пожал я плечами, заранее уже зная, к чему приведет этот разговор, ибо женщина эта мне нравилась, а ей мой интерес к ней был уже приятен.

— Стул хоть дать?

Я согласился.

— Кобель! — ругнулся Голос.

— Тогда хоть на кухне посидите, — сказала она, и посторонилась. — Все-таки теплее.

В дверях на меня пахнуло матерым женским запахом. В голове аж загудело. Сделал пару шагов и сел на первый попавшийся стул.

— Не сюда, — улыбнулась она. — Это — Прасковьи сидалище. На мой садись.

Пересел на указанное место. Огляделся.

Большая беленая комната в три окна, шесть кухонных столов с посудой, две четырехконфорочные плиты с серыми потеками на стене над ними. На задней конфорке левой плиты грелась большая зеленая кастрюля, распространяя чудесный аромат горячих щей.

— Почему на дальней горелке? — удивился я. — Ведь неудобно же.

— Передние две — Прасковьины, а вон та — Якова Лукича.

— Вот как? — осталось лишь удивиться мне.

— А что поделаешь? — пожала она плечами, и посмотрела мне прямо в глаза. — Одна живу, заступиться некому.

Не было в ее взгляде ни призыва, ни надежды, ничего прочего, о чем сразу думается при звуке таких слов из уст женщины. Но сам тон, которым она произнесла эту фразу, говорил, что слова эти ею выстраданы.

— Может... я на что пригожусь? — глупо пошутил я.

Взгляд ее изменился.

— Сами-то кем будете?

— Топограф.

Это было правдой, и этим я гордился. В трудовой книжке Ежикова Владимира Васильевича было много штампов и много специальностей, но лишь одна из них была моей родной — та, где рукою Шамаева было выведено: топограф 3 разряда.

— Бродяга, значит, — сказала она.

Я согласно улыбнулся. Она сама не знала, насколько точно это определение именно по отношению ко мне.

— И жениться захочешь? — осекла она меня. — Или просто так, чтобы время скоротать? — заметила мою растерянность, поспешила резкость свою сгладить: — Лет-то тебе сколько, топограф?

— Двадцать два, — ответил я не сразу, ибо все еще путался в своей двойной бухгалтерии.

— А мне — тридцать четыре, — сказала она и, улыбнувшись ласково, спросила: — Щи будешь? С мясом.

Отказывать в такой малости не хотелось. Я согласился поесть.

— Пойдем в мою комнату.

Она сняла кастрюлю с конфорки, поставила на нее чайник, дала мне в руки ложки, тарелки, хлебницу с хлебом — и мы пошли в ее комнату, оказавшуюся соседней с комнатой Якова Лукича.

— Можешь переночевать у меня, если хочешь, — сказала она после чая и моего рассказа о якутских приключениях. — Здесь слышно, когда он приходит.

Во время обеда мы успели познакомиться.

Звали ее Анной. Развелась три года назад, детей нет (“Бездарная я в этом деле, — призналась. — Не получается забеременеть. А мне бы маленького”), живет здесь с момента развода, когда разменяла с бывшим мужем своим однокомнатную квартиру на “Эльмаше” на две комнаты в бараках. А работает она кондитером в ресторане гостиницы “Большой Урал”.

— Сытная должность, — сказал я, вспомнив свою хабаровскую пассию из “Гастронома”.

— Раскладушку у соседей возьму — и ложись, — сказала она. — Отдохни хоть с дороги.

— А вдруг Прасковья аморалку пришьет? — пошутил я, догадываясь о роли сей особы в барачном коллективе.

— Ты за меня заступишься, — просто ответила она.

Осталось лишь развести руками и согласиться.

— Одно условие, — продолжила Анна. — Ночью чтобы не озоровать. Знаю я вашего брата.

Я и здесь согласился.

Но в таких вопросах мужской язык — что помело в руках дворника: ляпнул обещание — и тут же вымел прочь из головы. Вечер еще прошел так-сяк: смотрели телевизор, разговаривали о жизни вообще, спорили о мужском и женском коварстве, а едва легли спать... пошли уступки друг другу — и как-то само собой получилось, что оказался я не на раскладушке, а в ее постели...

 

— Я сейчас такая счастливая... — призналась она под утро. — Спасибо тебе.

— А что за мужчина был у Якова Лукича?

— Что? — не сразу поняла она. — А, этот... Тоже божественный. Он к Лукичу часто приходит. Андреем Ивановичем звать.

— Божественный?

— Ага. Яков Лукич у нас шибко верующий. Кроме, как о Боге, ни о чем не говорит. Я поначалу думала, что ты тоже из ихних, а ты вон какой ушлый... — приподнялась на локте и заглянула мне в глаза. — Я тебе нравлюсь?

— Конечно. А бывает, чтобы этот мужик приходил к Якову Лукичу дважды?

— Да почем я знаю? Я что — слежу за ним? — ответила она. — Лучше поцелуй меня. Вот сюда… — и подставила ключицу.

“Ждать Сергея Трофимовича может оказаться долго...” — понял я, наклонился и поцеловал.

Будильник зазвенел, как всегда, не вовремя. Аня со сдавленным стоном отодвинулась от меня, перевела дыхание, села на кровати, потянулась за лежащим на стуле бельем.

— Этот Сергей... то есть Андрей Иванович, — не унимался я. — Ну, тот, который к Якову Лукичу приходит...

Аня дослушивать не стала:

— Ты, часом, не из милиции будешь, милок?

— Нет. И не из КГБ тоже. Свой должок имею... Давно он стал сюда приходить?

Она задумалась. Руки между тем заняты были одеждой.

— Год, наверное... — сказала, встала на ноги, расправила резинку на талии, взялась за чулки. — Помню, как он появился... Худой такой был, глаза больные. А потом ничего — отъелся, — застегнула чулки на подвязки, потянулась за платьем. — Смотри, каков боров ходит, — одела платье, подвязала поясок, повернулась ко мне. — Ну, как я тебе? Нравлюсь?

Куда девались ее вчерашняя оплытость и дебелость? Над пышными бедрами талия, в меру декольтированная высокая грудь, точеные коленки из-под подола — я даже не сумел сдержать сладкой дрожи в членах и потянулся вперед из постели.

Аня со смехом отскочила.

— Вставай, лежебока, — сказала. — Я сейчас завтрак разогрею. А ужин придется тебе готовить самому. Умеешь?

Я счастливо улыбнулся и кивнул. Мне предлагалось остаться, как минимум, на ночь, и это не могло меня не радовать.

Во время завтрака я сообщил ей, что нахожусь в настоящее время в отпуске, при этом достаточно длительном, чтобы успеть ей надоесть. После чего вынул из кармана кошелек.

— Что ты? — вспыхнула она.

— На продукты, — ответил я. — Меня знаешь как надо кормить? Я за раз полкита съедаю, и еще две селедки впридачу.

— Ты любишь селедку? — вполне серьезно спросила она.

— Сейчас я люблю тебя, — сказал я и вложил кошелек ей в руку.

Все это так не походило на мои взаимоотношения с хабаровскими бабами, у которых я деньги брал, а в ответ дарил лишь свое тело и семя, чувствуя при этом легкое презрение к ним, что сам залюбовался своим жестом.

Она же кошелек положила в платяной шкаф под стопку с бельем, сказала:

— Надо будет сходить с тобой в магазин, купить тебе что-нибудь приличное.

— А что на мне неприличного? — удивился я.

— А то, что в энцефалитке по тайге ходят, — обрезала она. — А не по городу.

Мне было смешно и приятно видеть, как она берет надо мной власть, заботясь обо мне.

Потом я проводил Аню до автобусной остановки и вернулся в барак.

Наступила пора обдумать ситуацию.

Ждать Сергея Трофимовича (он же — Андрей Иванович) может придется изрядно. Анна в качестве ширмы незаменима. И, наконец, маленько поостыв, я начал соображать, что просто убивать мне моего недруга ни к чему. Лучше всего расстроить его не известные мне пока что планы. Ибо не мог, по моему разумению, такой человек, как Сергей Трофимович, державший в кулаке несколько десятков исправительно-трудовых колоний страны, оказаться в Свердловске только для того, чтобы заняться богоискательством. Если он здесь, то наверняка у него здесь свой бизнес. Стало быть, моя месть будет долгой, но неотвратимой, как месть графа Монте-Кристо. Я должен задержаться здесь, не сразу попасться на глаза Сергею Трофимовичу, а постараться познакомиться поближе с Яковом Лукичом...

О, месть — дело тонкое, решил я, тут не убить врага главное, а вовремя подставить подножку так, чтобы он сам наложил на себя руки...

 

Напарник по расстрелу выглядит вполне импозантно: коричневый, в темную полоску костюм на нем несколько, правда, старомоден, да и остроносые полуботинки как-то не смотрятся с двубортным пиджаком, зато галстук великолепен и вполне затмевает собой все прочие недостатки образа денди — узел широкий, голубая полоска наискось приятно гармонирует со значком на лацкане; тот хоть и не голубого цвета, а какого-то неизвестного мне оттенка, но все же с изрядной примесью синевы; и полоска эта, и значок, несмотря на свою скромную величину, привлекают к себе внимание ровно на столько, насколько вообще могут привлекать внимание детали мужской одежды.

Интересно, за что расстреливают его?.. Во время прочтения приговора смертник как-то прослушал перечисленные им обоим обвинения, думал о том, что солнце сегодня что-то уж слишком ослепительно, до ненатуральности, что его приговор справедлив по законам общества, но бессмыслен по существу, и не знал еще, что расстрел вдруг отложат и придется сидеть на лавочке и ждать приведения произнесенного в практическое исполнение.

Держится напарник молодцом, а в их положении выглядеть молодцом ой как нелегко. Тут надо либо быть чересчур самоуверенным, либо совсем уж отчаяться. По виду к отчаявшимся напарника не отнесешь: прохаживается по пятачку от лавочки, где устроился смертник, до лавочки, на которой расселись солдаты, руки держит за спиной, но не по принуждению, как конвоируемый или арестованный, а по привычке — чтобы не мешали. Он принадлежит, должно быть, к той категории людей, у которых руки быть в бездействии не могут, и он ими обязательно что-нибудь крутит, ломает или мастерит, а уж в случае, если совсем нечем заняться, убирает их за спину. Ходит, словно челнок, туда-сюда, о чем-то думает. На лице нет-нет, да мелькнет улыбка.

И, судя по всему, напарник — не прежний сосед смертника, муж болгарки, а кто-то другой. Того уже забили, должно быть, до состояния скотского.

Солдаты перекуривают. Спрятались в тень от дома, куда ушел их офицер, курят и переговариваются. Им скучно и лень двигаться. Похоже, они предпочитают провести день именно так: сидеть, курить, изредка поплевывать и говорить негромко, без интереса. Куда лучше, конечно, чем стоять в карауле или чистить картошку на целую роту. Еще, быть может, и премию получат после исполнения приговора. Все они — срочного призыва, и каждая прожитая ими сейчас минута — это минута приближения к демобилизации, ко встрече с любимыми девчонками и родителями. Двое из них и курить-то, по-видимому, недавно только научились — держат сигареты неловко, с затаенной опаской. Совсем юнцы...

Слева от смертника — яма, в которую их должны потом пацаны закопать. Ничего, хорошая такая яма, вместительная, обоим будет впору, немного даже места по бокам останется. Когда между ними насыплется земля, лежать они будут будто бы в разных могилах, разве только очень близко друг к другу...

Хотя... важно это только сейчас... Или может через несколько лет... когда тому, кто вдруг вспомнит о них, разрешат посетить с цветами оплывший от времени и дождей холмик. Трупы к тому времени съедят черви, и расстрелянные, пройдя через их примитивные пищеводы, растворясь в подземных водах, в просочившейся сверху влаге, смешаются друг с другом и также, возможно, с останками тех, кого здесь расстреливали и закапывали уже десятки лет до них, кого расстреляют и закопают после...

Рядом с ямой — куча свежей глины — тоже, небось, останки чьих-то тел, надежд и переживаний. На вид, глина очень сочная, плотная, похожа на пластилин. В такой будет лежать приятно, словно на ватном матрасе — и не чересчур мягко, как на перине, и не твердо, как на пружинах старого дивана. Хорошая глина, добротная. Жаль, нельзя попробовать ее на вкус — не хочется потешать перед смертью скучающих солдатиков — а после того, как он сам упадет в эту яму, есть уж ничего не придется. А глина еще похожа и на замерзшее в холодильнике шоколадное масло. Даже капли влаги, спрятавшиеся в тени, на ней такие же.

На всем заднем тюремном дворе только этот клочок территории в три четверти акра не забетонирован. Остальное все залито и закатано толстым слоем этого древнеримского изобретения. Оплетенный колючей проволокой квадрат четыреста на четыреста метров даст площадь в шестнадцать гектаров. Толщина бетона у кромки ямы где-то двадцать пять сантиметров. Значит, всего здесь сорок тысяч кубометров бетона. Если объем кузова автомашины принять равным четырем кубометрам, то сюда было сделано десять тысяч ходок самосвала средних размеров. Бригада в двадцать машин должна возить сюда бетон в течение пятисот дней. А если учесть дни поломок, непогоды, число выходных и праздничных дней в году, отпусков для шоферов, запоев, простоев на бетонном заводе, то время заливки этого плаца будет равно двум годам. И зачем? Чтобы плац растрескался и, отражая солнечный свет, слепил глаза? Быстрее было бы пригнать кран, уложить готовые блоки, а потом залить швы.

Ведь местный бетонный завод имеет цех по производству полых плит. Об этом можно догадаться, глядя на высоченный забор, окружающий тюремный двор. Ладный такой забор, плита к плите пригнаны так, что даже щели нет. Окружает он сей бетонный мир по всему периметру. А ворота металлические, цельные и раскрываются не нараспашку, а раздвигаются на рельсах в стороны, ровно на ширину изредка въезжающих сюда и выезжающих машин. У входа стоит пацан-часовой. Над головой его — рожок электрической сирены. Чуть в стороне, тоже у забора — караульное помещение, караулка.

Небо голубое и безоблачное. Солнце светит вовсю, но никому почему-то не жарко. Разомлевшие солдаты сидят в тени только по привычке, им ничуть не прохладнее, чем приговоренным. Солнце обжаривает сейчас всю планету, но из-за высокого забора кажется, что испепелить оно намерено только этот бетонный плац.

Да и есть ли что еще на свете, кроме этих шестнадцати гектаров сплошного бетона с кусочком глины и сухих бодылей на ней? Может, и неба всего — эти шестнадцать га? И стены просто соединяют этот серый, лежащий под ногами бетон, с тем бетоном — верхним и голубым?.. И упасть в глиняную яму с дыркой в груди — это вырваться из серо-голубого квадрата?..

Маршрут напарника по расстрелу однообразен: туда-сюда, туда-сюда, но при этом он как-то неуловимо приближается к смертнику. Смертник спрашивает у “денди” сигарету — и тот отвечает неожиданно приятным бархатным голосом:

— Я не курю, молодой человек.

Печально улыбается, разворачивается, идет назад.

Смертник тоже не курит. А спрашивал про сигарету лишь для того, чтобы начать разговор — откуда курево у напарника? “Молодой человек”, так “молодой человек...” Напарнику на вид — лет пятьдесят, а смертнику по одному паспорту — под тридцать, по другому – под сорок. Имеет право так называть, хотя и не его ума это дело. В подобном обращении есть что-то унизительное для “молодого человека”. Это в пятнадцать лет подобные слова услышать приятней, чем обращение “мальчик”. А сидя над разверстой общей могилой само обращение “молодой человек” от одного смертника к другому звучит глупо.

А может и мудро... Со смертью ведь действительно он останется теперь навсегда молодым, а те вон солдатики, которых он сейчас только что назвал пацанами, переживут его, постареют, заработают геморрои и радикулиты, как-нибудь напьются потом — и вспомнят вдруг про этот вот расстрел, помянут их двоих каким-то словом, сказав, что молоды покойники были и ничего не понимали в этой жизни...

Интересно, почему тут ничего не растет? Ну, сквозь бетон, понятно, прорасти трудно, хотя какой-нибудь шампиньон или репейник, или осока, прорасти смогли бы. Но в этом вот углу почему нет и пятнышка зелени? Сухим бодылям, по виду, лет сто. Росли, должно быть, еще когда здесь ни тюрьмы, ни забора не было...

И от вида этой мертвой земли вдруг захотелось жить...

Словесных символов или синонимов этому чувству, к сожалению, он не нашел. А все равно жить хочется. Пусть бы даже травкой вот в этом вот углу выживать без воды и без доброго взгляда, только б жить и смотреть на этот серо-голубой бетонный мир и изнывать от жары...

А солнце припекает. И солдаты дремлют в тени, уже не переговариваются. Напарник что-то негромко и спокойно говорит им, а они и не смотрят на него, не шелохнутся в ответ.

Офицер, когда уходил, приказал им в разговоры с приговоренными не вступать, а они когда-то принимали присягу и обещали слушаться приказов командира беспрекословно. Хорошие солдаты, исполнительные, такие прицелятся как надо и попадут куда надо, не вынудят офицера доставать пистолет из кобуры и достреливать в головы, отворачивая холеное бритое лицо свое в сторону.

Спите, ребята, приятных вам снов и спокойной совести. У вас сегодня был ранний подъем, беготня, зарядка, выполнение каких-то заданий из “Курса молодого бойца”, политзанятия. Вы устали, а руки ваши не должны дрожать.

Интересно, за что расстреливают напарника? Не очень-то приятно лежать в одной яме с кем попало. Такой крупный и холеный мужчина должен быть начальником. Малогабаритных ведь начальников почти не бывает, а крупногабаритные подчиненные таких солидных костюмов не носят. К тому же начальники любят старую моду — вышедший из моды сегодняшнего дня дорогой костюм говорит о длительности нахождения его владельца на большой должности.

Интересно: проворовался напарник, убил кого, изнасиловал… или даже шпион?

Не хотелось бы лежать в одной яме со шпионом. Пакостная служба. Вор, убийца, насильник — это тоже, конечно, не подарочек. Но выбирать не приходится. Коли каждый будет выбирать с кем и когда ему умирать, то у государства не останется ни сил, ни времени для вершения судов и наказания преступников...

Напарник все говорит, солдаты спят, а офицер никак не выйдет из караульного помещения.

А ведь он уже прочитал приговоры, поставил приговоренных спинами к яме, выстроил солдат в линейку, приказал:

— ...товьсь! — и солдаты даже вскинули к плечам приклады...

Но тут из караулки выглянул дежурный и крикнул, что офицера срочно зовут к телефону.

Для завершения дела офицеру достаточно было сказать:

— Пли!

Но он подумал, должно быть, что приговоренным все равно теперь умирать, а ему еще жить да жить, зависеть от начальства, которое ох как не любит ждать подчиненных с молчащей телефонной трубкой у уха, и потому, крикнув:

— Отставить! — приказал солдатам не разговаривать с приговоренными и побежал в караулку.

Странно сейчас вспоминать чувства, охватившие смертника в те несколько минут, что протекли между прочтением приговора и приказом “Отставить!...”

Сначала было удивление от тяжести положенного наказания за столь малую провинность, потом пришла гордость — значит, чего-то стоит он, раз получил наивысшую меру, не было лишь усталости и покорности судьбе. А с приказом “Отставить!” — проклюнулась вдруг ненужная совсем надежда... Ведь для чего-то должны были оторвать офицера от выполнения государственной важности задания. Не просто же решил какой-то генерал почесать язык с каким-то там майором.

Может, решили пересмотреть приговоры и чего-то там изменить?..

И тогда можно будет продолжать жить, просыпаться по утрам, слышать шум ветра, разговоры людей?..

Запах от ямы приятный. Так пахнет по весне пашня: влажно и очищающе. В земляных пластах на отпечатках лопаты видны отверстия, проделанные червями. Солнце уже подсушило влагу с глины — и срезы перестали походить на пластилин или на шоколадное масло, порыхлели и приобрели серый цвет. Все живое ушло вглубь и затаилось там до поры, до времени...

Вот когда скинут эту кучу глины в яму, прихлопнут сверху по холмику лопатой — тогда высыхать на солнце будет другая земля — та, что сейчас внизу, пока еще сырая и полная червей. А вот эта серая и сухая глина полетит вниз первой и упадет расстрелянным прямо на лицо, засыплет  уши и глаза, прикроет грудь, живот и ноги. Потому смертник смотрит на нее, как на родную, сочувствует ей и хочет сказать: “Потерпи... Еще немного — и мы будем вместе. Такова жизнь — в ожидании покоя”.

Что же это за плац такой? И почему отгорожен он таким высоким забором? Судя по двум сломанным автобусам, прикорнувшим в дальнем от ворот углу, это раньше могла быть территория большой автобазы.

А теперь тут колючая проволока, солдат у ворот, электрическая сирена и ровные ряды крыш бараков за забором.

И не убежать через такой забор. Надо, чтобы один стоял внизу, второй залез бы ему на плечи, достал бы до гребня, подтянулся бы и вытащил тело наверх. Подтянуть того, кто остался внизу, не хватит сил и у Геркулеса. Да и прыгать с такой высоты на ту сторону более чем рискованно...

Кто согласится на такой побег? Смертник? Напарник? Что они знают друг о друге? Во имя кого должен будет жертвовать собой смертник? И во имя кого станет делать это его напарник?

Хотя бы потому, что знаешь, что тому, кто подставит тебе плечи, придется остаться, подойти к этой вот яме и упасть в нее. В одиночку.

Вот напарник выговорился, наконец, и решил вернуться к своему прежнему маршруту, поближе к смертнику. Идет слегка сутулясь, руки сунул в карманы. Пиджак он не расстегнул, и тот топорщится у него на животе. Нет, не походит теперь этот человек на важную шишку. Теперь он, скорее, — бывший начальник: персональный пенсионер или генерал в отставке.

Весит он больше смертника килограммов на пятнадцать — такого  удержать на плечах не просто. И не подтянуться ему. Так что природой указано напарнику остаться здесь и лечь в яму, а смертнику — рискнуть...

— Они не дают Вам сигареты, — говорит напарник, подойдя поближе.

— У них — приказ.

— Ну и что? — пожимает напарник плечами. — С мертвыми надо обращаться деликатно. А мы ведь с Вами покойники, не правда ли?

Голос у него спокойный. С таким рядом в одной яме лежать будет уютно. И на краю ее перед строем стоять будет легко. Так что — ну его, этот побег!

Напарник усаживается на скамье, вынимает руки из карманов и аккуратно укладывает их на коленях.

Долго сидят они так, молчат, словно примериваются друг к другу: рост, вес, ширина плеч и бедер. Да, лежать будут друг с другом близко.

— Послушайте, — начинает напарник разговор, — Вы не знаете, почему для нас не приготовили гробов? Это что — приговоренным не полагается? Или, может, надо, чтобы родственники оплатили? А может из-за их отсутствия отменили это, так сказать, мероприятие?

Смертник неопределенно мычит. Ему лично наплевать: в гробу он будет лежать или просто в своих вылинявших джинсах и старой ковбойке, которые ему час тому назад вернули, а полосатую робу забрали. Лежать просто в земле даже лучше. Ее он уже рассмотрел и успел полюбить, а струганные доски будут чужими, незнакомыми. Он представил, как труп его тухнет и разлагается как раз в то время, когда черви и прочая подземная тварь толпятся за досками, урча от трупных запахов и собственного вожделения.

А напарник принимается делиться собственными впечатлениями:

— Я вначале подумал было, что нам приговоры отменили. Или не обоим, а кому-нибудь одному... Меня же за такую глупость убивают, что и рассказать смешно... Все вот хожу, хожу, жду — выйдет сейчас офицер, скажет: “Отбой, ребята! Пусть дальше живут”.

Вот-вот, такие вот знающие все — что такое деликатность, а что такое хамство, всегда норовят обскакать и первыми сообщить, что вам нечего на этом свете жить...

...Вспомнилось грустное лицо собственного следователя и как прятал он глаза под густыми своими бровями...

...Вспомнил прокурора. Тот ни разу не взглянул ни в его сторону, ни в зал, пялился только на судью...

...Безгубое, похожее на камень, с мелкими глазами, лицо адвоката...

...Сонная брыластая морда судьи...

...Тоскливые хари народных заседателей...

“Закон всеобщ...”

— Ладно бы я был враг им — тогда бы понятно было, зачем они хотят от меня избавиться, — не унимался напарник. — А так — жертва случайного стечения обстоятельств.

— Не повезло... — кивнул смертник.

 А сам подумал: “К чему слова? Не сегодня, так завтра, не завтра — так послезавтра, через месяц, через год, через пять, десять или даже через сто лет — и все равно на корм червям... И придется еще болеть, страдать... А тут: удар в грудь — и все... конец...”

— Я думаю, мы сможем совершить побег, — заявил вдруг напарник. — Точнее, сможете один Вы. Я встану у стены, а Вы вскарабкаетесь на меня и перелезете через забор... Солдаты спят. Они уверены, что мы никуда отсюда не денемся. А мы сможем утереть им нос... — и так же, без эмоций, будто говорит о сигаретах, закончил: — Вы согласны?

Он хочет самоутвердиться в глазах этих не давших ему сигарету солдат — и только. А смертник знает теперь, что перепрыгнуть через забор не успеет и получит пулю в спину. Стрелки по движущейся мишени они известные — и значит это, что ранят его, потом подтащат опять к этой яме, заставят помучиться и лишь после этого пристрелят, чтобы после забросать глиной и посмеяться над его безрассудством.

— Нет, — ответил смертник.

В конце концов, смешно бежать от смерти, когда она уже утверждена целой государственной машиной, административным аппаратом судебной власти, запротоколирована, а кое-где даже кто-то заранее отрапортовал, что приговор приведен в исполнение...

Их много — решающих его судьбу бесстрастно, запивающих свои решения армянским коньяком или китайским, с жасмином, чаем.

А он — один...

Один...

Всегда один. Даже сейчас вот — на одной скамейке с напарником по расстрелу...

— Вы знаете... — говорит напарник. — А Вы правы. Умирать надо с достоинством. Смотря смерти в глаза.

Странно... вначале показался он смертнику человеком неглупым. “Умирать с достоинством...” То есть смотреть орлом и не забыть при этом наложить втихаря в штаны?..

Со стороны здания тюрьмы доносится звонок. Будет тамошним постояльцам обед. Может, даже с мясом. И минут через десять они начнут есть, давиться хлебом, проливать несъеденное на столы.

А офицера все нет...

— В конце концов, мы все еще живем... — заявляет напарник. — А по их бумагам — мертвы.

И печально смеется.

По-видимому, он начал бояться. Оттого-то и стал болтлив.

— Я думал, они будут делать это в их робе — ну, той, что была на нас в камере... На Вас была?

Смертник кивает. Что поделаешь — человек боится смерти, не хочет говорить слова “расстрел”.

— Вот видите? — будто бы даже обрадовался тот. — А сейчас Вы в джинсах. А я — в своем костюме. Что это значит? Вы не знаете?

Смертник пожимает плечами.

— Это должно что-нибудь значить, — убежденно произнес напарник. — Обязательно что-то значит.

Смертнику же ясно, что их робу передадут новым постояльцам их бывших камер, а их собственное тряпье сгниет вместе с ними — и только.

— Все это неспроста... — продолжает напарник. — И наша одежда, и срочный вызов офицера...

Кстати, ответственный за расстрел офицер не в меру болтлив — пора бы ему вернуться к исполнению своих обязанностей.

— ...я думаю, мы оба вправе рассчитывать на снисхождение... — продолжает напарник. — Я в Прошении о помиловании очень убедительно аргументировал это...

— Помолчи, — просит смертник…

И напарник замолкает.

И пауза эта длится до тех пор, пока из караулки не выходит офицер и не начинает весело ржать:

— Что, забздели, сволочи?! — подходит ближе. — Поверили? Очко-то — жим-жим? У нас тут один от инфаркта сдох. А вы — молодцами.

— А ты говоришь — Ад, — печально произносит Голос.

— Зато есть время дописать, — пожимает плечами смертник.

— Что? — не понимает офицер.

— Спасибо, — отвечает смертник. — Дали время дописать.

 

Порядки в бараке мне не понравились.

Прасковья, даже имени которой так боялась моя Аня, оказалась маленькой вертлявой женщиной средних лет с блеклыми глазами, непропорционально длинными, как у гориллы, руками и пронзительным истерическим голосом:

— Вы не смеете! Уберите сейчас же! — закричала она, увидев, что я ставлю Анину кастрюлю на переднюю конфорку. — Уберите!

— Не понял, — сказал я.

— Это мои конфорки! Понятно? — объяснила она тем же криком, и ухватила кастрюлю за ручки.

Я щелкнул ее по макушке и приказал:

— Пошла вон.

— Что?! — оторопела она.

На секунду застыла в молчании, а потом завизжала так, что ушам стало больно:

— Хулиган! Я тебя в милицию! Кто ты такой? Я — в милицию! В милицию!

— Да ты, брат, того... — неодобрительно заметил Голос.

С брезгливым выражением лица я взялся кончиками пальцев за шею Прасковьи, повернул ее к двери и вышвырнул вон из кухни..

Потом вымыл руки с мылом и продолжил чистить картошку для супа.

Прасковья в милицию, однако, не пошла и больше в тот день не выходила из своей комнаты. Но вечером решила сорвать злость на Анечке.

Когда Аня пришла с работы и, войдя в свою комнату, стала выкладывать продукты в холодильник, Прасковья заглянула в приоткрытую дверь и принялась обзывать мою женщину словами по большей части непечатными.

— Параша! — крикнул я из кухни, где разогревал для Ани суп.

Прасковья замолчала.

— Параша! — строгим голосом продолжил я. — Пойди сюда.

— Вот еще... — отозвалась она не слишком уж уверенным голосом.

— Пойди сюда, говорю! — приказал я. — Хуже будет.

Все шесть семей барака были в сборе — и это придало ей храбрости.

Она вышла на кухню и с порога закричала:

— Кто ты такой? По какому праву? Прописан где? — и прочее.

Ласково улыбаясь, я приблизился к Прасковье, подхватил ее под мышки и усадил прямо на плиту, с которой уже заранее снял всякую утварь.

— Будешь лаяться — зажгу огонь, — сказал, удерживая ее верхом на не совсем еще остывшем металле. — Как ведьм в старину наказывали. Понятно?

Она испуганно икнула.

Соседи, стоя у своих столов, следили за развитием действия. Их молчание служило мне поддержкой.

— И конфорки с этого момента будут общие. Как при коммунизме. Понятно?

Прасковья опять икнула.

— И плиту, и полы в коридоре и на кухне будешь мыть вместе со всеми. Согласно очереди. Понятно?

Прасковья икнула и кивнула.

Я снял ее с плиты, поставил на пол и закончил голосом вежливым и ласковым:

— Теперь вымойте, пожалуйста, эту плиту, Прасковья Ильинична — от нее дурно пахнет. Вам бы не помешало почаще мыться. Сделайте такую милость.

И тут соседи дружно захохотали...

 

Прасковья пожаловалась участковому на следующий день.

Но тот лишь проверил мои документы, откозырял, сказал на прощание:

— Вы... это... Правильно, конечно, поступили. Мне соседи про этот случай рассказали... А вот Аню вы, пожалуйста, не обижайте. Хорошая она женщина.

Жизнь в бараке упорядочилась. Прасковья присмирела. Конфорки на газовых плитах стали общими; полы мылись согласно очереди и без ссор; вопросов о не выключенном свете в коридоре не поднималось; все даже обрадовались, когда я вкрутил еще две лампочки. Детям было разрешено играть повсюду, чем они тут же и воспользовались, оживляя своим гомоном и галдежом мрачные стены барака.

— Коммунизм! — смеялась Анечка. — Самый настоящий коммунизм!

“Как правильно было бы мне прожить с нею рядом, — думал я, глядя на ее счастливое лицо, — без всяких там мщений, драк, борьбы. Как хорошо, наверное, приходить с работы домой усталым, слегка раздраженным, видеть ее приветливое лицо, ласковый взгляд, слышать рев и смех наших общих ребятишек... Маленьких таких, бестолковых, верящих в тебя, твою силу и мудрость. И неправда, что она бесплодна. Можно ведь вылечить. Можно!”

— Дурак! — сказал мне на это Голос и надолго замолчал.

Думал я так, а поступал иначе.

Соседи сразу воспользовались “коммунистической” ситуацией в бараке. А вот Яков Лукич еще недели две не решался покуситься на Прасковьины законы, ставил кастрюльку только на свою конфорку, а если та оказывалась занятой, терпеливо ждал, пока ее освободят.

Но как-то случилось ему передвинуть кастрюлю на другую конфорку, чтобы на свою водрузить чайник — и не услышал он обычного в таких случаях протеста, хотя кухня была полна народу. Это так удивило и обрадовало его, что он в тот же вечер поделился со мной своим открытием.

Я отнесся к его сообщению с пониманием. Где надо — удивился, где надо — согласился. И, в результате, был приглашен на чай.

На следующий день Яков Лукич позвал меня на чай вторично, потом еще раз, еще, еще, пока наши чаепития не стали ежевечерними и обязательными для обоих.

— Хорошая у тебя жена, — говорил он, восседая под иконой, вечно спрятанной за белыми ситцевыми шторками. — И телом добра, и дух в ней хлебный. Ласкова к тому ж… — громко всхлюпывал над чашкой и продолжал, — Детьми Бог обидел, правда. Так это от неустроенности душевной — земными помыслами живет, а не божественными... — и далее начиналась бесконечная проповедь о смысле бытия, о смерти, о Боге и еще черт те о чем, прерываемая всхлюпыванием, причмокиванием и покряхтыванием.

Банка с вареньем кончалась у нас не раньше третьего чайника. Мы допивали последние капли и расходились довольные собой и друг другом.

Анна не понимала нашей дружбы, жаловалась порою на невнимание к себе, на то, что ей одной по вечерам сидеть у телевизора скучно, просила сходить с ней в кино или на концерт.

Но я редко соглашался на долгую отлучку.

— Странный ты какой-то, — не раз говорила Аня. — Чересчур холодный.

— В постели?

— И в постели тоже. Я себя рядом с тобой порой скотиной чувствую.

— Я тебе не нравлюсь как мужчина?

— Нет, не то, — пыталась объяснить она. — Какой-то ты всегда замкнутый. Вроде и говоришь много, и разбитной с виду, а, по сути, все это снаружи, а сам ты словно за частоколом спрятался.

— И в постели?

— А что в постели?! — срывалась она наконец. — В постели ты словно работу делаешь. Хорошо делаешь, добротно. Но без души, без радости. Как мертвый.

После слов тех пред моими глазами вдруг возникла могильная ограда на окраине поселка Ванино и надпись:

 

Ярычев Александр

Иванович

1942 -1979 гг.

 

— Типун тебе на язык! — рассмеялся я, передернув зябко плечами. — Мне надо еще малость пожить.

Она целовала меня, ласкала, нежила, плакала порой. Но я, хоть и чувствовал себя подлецом рядом с ней, все равно упрямо шел к своей цели: дружил с Яковом Лукичем и ожидал прихода Сергея Трофимовича…

 

Сейчас, спустя годы, он и сам видел, как неразумен и глуп был в то время. Судьба свела его с женщиной пусть и старше его, но, бесспорно, наилучшей в его жизни. И глупее всего — то, что именно тогда он должен был понять это. Ведь единожды в жизни встретил он женщину, которая ничего не требовала от него, не паразитировала на его чувствах и недостатках, не продавалась и не покупала сама, а поступала так, как требует того совесть, а не хитрость и жадность.

Видеть все это, уже тогда все понимать — и не делать никаких выводов... Видимо, слишком сильно жило в нем чувство мести, если произошла потом вся та кошмарная история...

 

Глуп был я настолько, что именно тогда, живя бок о бок с ангелом во плоти, вывел два в общем-то верных, но, по сути, безнравственных закона.

Первый гласил: “Всякая женщина — товар”. Она, мол, знает это, потому красится, мажется, одевается поинтересней... и раздевается тоже. Преподносит себя мужчине, как игрушку, ласкается, словно спорит во время торгов, и, в конце концов, стремится лишь к тому, чтобы иметь в качестве слуги безвольного, но богатого мужа, наглого любовника и право в случае разоблачения свалить вину на обоих.

Второй закон касался географии. Он гласил: “Цена женщины находится в обратно пропорциональной зависимости от расстояния до очагов культуры”. В поселках Дальнего Востока ночь, проведенная в объятиях особы противоположного пола, стоила мне бутылки белоголовой, в райцентрах — ресторана, в облцентрах — ценных подношений, а в столицах... вот в столицах я еще не бывал.

Но Голос вещал:

— Все будет! Все в твоей жизни будет! Ты только слушайся меня. Пошли этот Свердловск подальше, а с ним и эту Аньку, и этого Якова Лукича, и эту свою блажь о мщении.

“Это мое дело, — отвечал я. — Прошу не мешать”.

Как хочешь. Только со временем ты сам поймешь, как дурно ты поступил. Но поздно будет.

“Пусть”, — отвечал я самонадеянно, закрыв глаза и не слушая цитат из Второго Послания Апостола Павла.

— Вы не уснули, Владимир Васильевич? — будил меня Яков Лукич.

Я улыбался и отвечал:

— Что вы, что вы... Просто с закрытыми глазами лучше слушать и воспринимать слово о Боге — не отвлекает ничего.

— Вот здесь вот, смотрите, — тыкал он пальцем в толстенную книгу, а читал наизусть:

— “Он взял на себя наши немощи и понес наши болезни; а мы думали, что Он поражаем, наказуем и уничтожен Богом. Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились”.

— Идиот какой-то писал, — сказал Голос. — Какого-то Его с большой буквы преподносит, а весь мир, все прочие люди едва маленькой буковки удосужились. На хрена тебе нужна такая религия?

Я слушал его, а вслух говорил:

— Глубокая мысль, Яков Лукич.

— Вот видите! Вот видите, Владимир Васильевич! — радовался Яков Лукич. — Вот и пророк Исайя говорит: не врачам дано вылечить Анну, а Богу и пастырям Его.

Опустив голову, будто вчитываюсь в книгу, сдерживаю смех...

Привязалась же эта скотина с соболезнованиями! Не мог бездетность Ани обойти. Нужно в свою веру охмурить — охмуряй. К чему Аню вмешивать? Досталось ей и так в этой жизни.

 

Четырехлетним ребенком побывала она во рву печально известного Бабьего Яра. Во время расстрела мама прикрыла ее своим телом, но несмышленая девочка не догадалась затаить дыхание, когда вдоль трупов проходил эсэсовец и из пистолета добивал уцелевших. Пуля попала девочке в шею, повредила там какой-то нерв, результатом стали ее бесплодие и частые головные боли. Оттого и массирует она время от времени шею, задирая локоть высоко над головой, как было в тот момент, когда я ее впервые увидел.

А если расскажешь Лукичу об этом, то разве поймет? Еще ведь сбрешет, что те женщины, что спасли Аню, выволокли раненую девочку изо рва, совершили кощунство. Как он там говорит?.. “При жизни душа в теле. Тело для нее темница. Если плоть преодолевает дух, то душа страдает. Если наоборот, то душа радуется, а плоть страдает. После смерти душа выходит из тела и уходит к Богу в Рай”. Так что, с точки зрения Якова Лукича, Анечка не удостоилась райских врат по вине тех смелых женщин и теперь “влачит грешную жизнь” со мной.

 

— А ты дай ему по морде, — посоветовал Голос.

Стук в дверь.

— Андрей Иванович! — воскликнул Яков Лукич и поспешил навстречу вошедшему без приглашения гостю.

Познакомились...

Вечером Аня спросила:

— Получил с Андрея Ивановича долг?

— Почему ты думаешь, что он мне что-то должен? — уклонился я от ответа.

— Что ты меня за дурочку считаешь? Не хочешь говорить — не говори. Пойдем завтра в гости? Меня с работы женщина одна пригласила. С тобой.

— Пошли, — вынужден был согласиться я.

Аня и удивилась моей уступчивости, и обрадовалась. До полуночи примеряла она платья, рассуждала в каком ей лучше идти в гости, каким образом буду одет я, что можно взять с собой в качестве подарка и прочие мелочи.

Я же с тоской думал о предстоящих нескольких часах томительного безделья, о скучных разговорах, в результате которых подруги ее оценят меня и похвалят Аню за выбор или осудят. Плюс к этому — обязанность гостя отведать все блюда хозяйки и обязательно ими восхититься. Нет, по мне, лучше пойти в кино или на концерт...

— Значит, после работы прихожу домой — и мы идем в гости, — сказала она утром при прощании.

— Идет, — сказал я в ответ и улыбнулся.

Но вечером мы с ней поссорились, и она пошла в гости одна.

Причиной ссоры стал все тот же Андрей Иванович. Он зазвал меня в комнату Якова Лукича и завел разговор настолько важный, что на вопросительный взгляд Анечки, переодевшейся и заглянувшей к нам, я ответил лишь покорным пожатием плеч и советом ей извиниться перед подругами.

Анечка обиделась и ушла, хлопнув при этом дверью.

Мой недруг и Анин сосед тут же принялись охмурять меня со всем пылом истосковавшихся по болтовне проповедников.

Долго и скучно говорили они мне о Боге, о Мессии, о фокусах Христа, рассказывали религиозные байки, вещали о скором конце света и прочих гадостях, уготованных неохмуренным.

Я лихо пугался услышанного, корчил скорбь на лице — и думал о том, что вот пришлось из-за этих зануд обидеть Анечку.

Расстались мы с болтунами со слезами на глазах и чуть не целуя друг друга, словно гомики...

Анечка пришла поздно и изрядно выпивши. Молча разделась, постелила мне отдельно и не позволила даже поцеловать ее на ночь.

Но к утру мы помирились...

 

Здесь его опять прервали.

Пришли два зэка с одинаковым выражением отупелости на лицах и с инструментами в руках. Под приглядом Жандарма они провели проводку и поставили телефон смертнику на стол. Потом отключили воду, разрезали подходящую к унитазу трубу, вкрутили в нее тройник, от него отвели трубку потоньше и протянули ее вдоль дальней от нар стены…

Смертнику надоело смотреть за чужой работой и он потребовал вывести его на прогулку.

Пока он гулял по узкому колодцеобразному дворику с вышкой и колючей проволокой вдоль контура голубого неба, разговаривал с надзирателем, признаваясь, что теперь, когда он имеет регулярно женщину, работать ему становится в три раза тяжелее, что мысли его подчинены маленькому лохматому островку между ее ног, что порционный секс есть, по его мнению, лишь изощренный способ пытки…

А когда он вернулся в камеру, там уже стояла белая ванна небольшого размера со ступенькой внутри и неизвестного назначения гидротехническое сооружение. Чем-то напоминающее унитаз, но не унитаз. Вдоль всего этого подключенного к водопроводу комплекса тянулась тонкая проволока под потолком и на проволоке на колечках висела полупрозрачная клеенка. Еще висел на стене компактный электронагреватель — для горячей воды.

Посторонних в камере не было. Можно писать…

 

А вечером опять на мою бедную головушку обрушились десятки доказательств бытия Бога и правильности постулатов “истинной церкви”.

Как раз прошедшим летом, в экспедиции, прочитал я статьи Гегеля на эту тему — купил двухтомник из серии “Философское наследие” в сельской лавчонке. В сравнении с его доказательствами бытия и отсутствия Всевышнего, речи моих новых наставников были детским лепетом, а аргументы в пользу веры столь нелепыми, что требовали от меня приложения больших усилий для того, чтобы сдержать смех и выслушать все их аргументы до конца.

— Вы — баптисты? — спросил я наконец.

Они возмутились, обвинили меня в ереси, тупоумии, еще в чем-то нехорошем, и лишь заметив, что я устал слушать хаянье своей особы и принялся усиленно зевать, сообщили, что зовутся они “христианами истинной веры”, а также “воронаевцами” и “тринитрианцами”.

“Тринитротолуол знаю, тринитроглицерин знаю, а тринитриан... нет, не знаю”, — подумал я.

— Расколются, — поддержал меня Голос.

И я настроился выслушивать любой бред в течение долгого времени.

Охмуряли меня с толком, слова и идеи вбивали в мозг не хуже, чем иной гробовщик гвозди в доски. Расслабься я на секунду, попытайся понять, посопереживать им — и неизвестно чем бы все это кончилось. Но природная склочность моего характера и критический склад ума позволили рассеивать их мысли, превращать в шелуху слова. Лишь остался в памяти бесконечный перебор слов и бормотание двух мужских голосов:

— ...нес свой крест... второй трубы... полное очищение... избранников Божьих... прийти к Нему... вечная обеспеченность... блаженная жизнь... чистое сердце...

— Нравится? — спрашивал меня Голос. — Оставь ты их в покое.

“Пусть бубнят, — отвечал я, прислушиваясь к утверждениям Якова Лукича, что в Библии сказано о шарообразности земли, и вспоминал, как в училище мы целыми ночами напролет дежурили на крышах и высматривали в звездном небе первый Спутник, как ликовали в день сообщения по радио о полете Юрия Гагарина, как даже в тюрьме спорили о праве человека “не ждать милостей от природы, а хапать их”.

— ...к исправлению человеческой греховной природы, — закончил Сергей Трофимович, ставший здесь Андреем Ивановичем, и поднялся со стула. — Прошу прощения, дорогие мои, но мне пора покинуть вас....

Выражение его лица из постного стало грустным.

— Заботы земные тяготеют над нами, — объяснил.

 

После обеда опять пришли зэки. Те же самые. Принесли ящик кафеля, большой кусок гудрона и электроплитку. Поставили таз на плиту и, разогрев гудрон, стали им приклеивать кафель на стены вокруг ванны.

Смертник решил не обращать на них внимания, продолжил писать…

 

Наконец, не выдержала Аня:

— Как тебе не противно с ними?! — спросила она, когда я вернулся в ее комнату после очередного промывания мозгов. — Ведь ты же совсем другой!

Я сделал движение поцеловать ее, но она с откровенной брезгливостью на лице отстранилась и прикрылась рукой:

— Не надо. Противно мне. Двуличный ты какой-то стал.

Ночью я ответил ей:

— Если бы я был двуличным, то и тебя бы в это болото затащил — не успела бы и охнуть.

— Но зачем? Зачем тебе все это? Ты что — чекист? Разведчик?

— Месть, — ответил я твердо. — Есть такое святое чувство — месть, — и сам вдруг понял, что за последней моей фразой стоит лишь поза.

И Анечка это поняла. Поняла и... странное дело... простила.

— Разве ты раньше их знал? — спросила она. — Почему молчишь?.. Почему скрываешь?.. Я — не чужой тебе человек!.. Я тоже знать хочу: кто ты, кем был раньше, откуда у тебя такие деньги? Почему ты третий месяц не работаешь?..

Может быть, тогда-то я впервые и предал ее. Когда не ответил на вопросы, не раскрылся, не нашел в себе силы довериться ей... Или тогда, когда в ответ на ее просьбу послать свою месть ко всем чертям собачьим (— Пошли, пошли, — поддакнул Голос, — хоть к собачьим, хоть к ишачьим.), жить просто, как все люди живут, я ответил, что это — мое дело, и вмешиваться в него я никому не позволю.

— Тогда решай, — устало произнесла она. — Или я, или Яков Лукич.

Я поцеловал ее и перешел жить в комнату Якова Лукича.

 

Мужа болгарки оправдали. Насильником оказался сосед по подъезду, совершивший точно такое же преступление спустя несколько недель. Его поймали — и он признался, что и в предыдущий раз девочку изнасиловал он.

Все это рассказал смертнику начальник тюрьмы после того, как смертник спросил, отчего так было шумно утром в тюрьме.

А это орала восторженно толпа подследственных. Как уж они узнали о случившемся, кто сказал им, что с приговоренного к смерти счистили пятно зверя и выпускают на волю, сказать трудно. Да только в течение двадцати пяти минут, пока муж болгарки шел из камеры в каптерку, получал там свои вещи, переодевался и спешил сквозь громыхающие засовами и замками решетчатые двери, пересекал двор, входил в “собачник” и далее, миновав полутемный коридорчик, выходил в пыльный и раскаленный на солнце переулок — тюрьма орала благим матом, восторженно и истово, надсадно, до хрипа:

— Свободу невинному!.. Счастливо, кореш!.. Земеля, ты — молодцом!..

Смертник представил, как ждала, должно быть, оправданного его болгарка — красивая, но изможденная многомесячным страхом за любимого человека женщина. Как молча бросилась она к нему в объятия, прижимаясь всем телом, не плача, ибо не было у нее уже слез. Как старалась не смотреть на его черное, постаревшее лицо с провалом ставшего уже беззубым рта, как оба они медленно повернули в сторону улицы Трудовой и, согнувшись, как старики, побрели в мир мерзавцев, которые сунули его сюда, мир, который зовется почему-то Свободой…

И чтобы забыться на миг ото дня сегодняшнего, чтобы поскорее избавиться от боли давней, он сел за стол, и тут же, при начальнике тюрьмы, стал писать…

 

“Аня простит, — думал я. — Она добрая. А я сделаю свое дело и вернусь к ней. Попрошу прощения!”

Голос молчал.

Соседи перестали здороваться со мной. Аня вся осунулась, стала работать в две смены, приходить домой поздно и старалась не встречаться со мной даже в коридоре.

Сердце сжималось при мысли о ней, но сдерживать себя я уже не мог. Мой недруг оказался никем иным, как “Апостолом” всего Урала, а Яков Лукич — тоже “Апостолом”, но только общин Свердловска. Оба официально работали сторожами в Управлении вневедомственной охраны УВД Свердловской области, то есть были чуть ли не милиционерами.

Через день после моего ухода от Анечки “духовные пастыри” мои назначили мне голодную диету, называемую двенадцатисуточным постом с обязательным двенадцатисуточным выстаиванием на коленях и заучиванием добрых двух сотен молитв, переписанных от руки крупным женским почерком и лежащих перед моим носом.

Молитвы были переписаны человеком малограмотным. Приходилось вглядываться в полурасплывшиеся от частого пользования и лапанья сальными руками строчки — и поневоле запоминать:

— “Служите Господу со страхом и радуйтесь с трепетом. Почтите Сына, чтобы Он не прогневался, и чтобы вам не погибнуть в пути вашем, ибо гнев Его возгорится вскоре. Блаженны все уповающие на него”, — читал я и тут же давал себе зарок ни за какие коврижки не произносить сакраментальные “Боже мой!” и “Господи!”

Потом читал дальше:

— “Спокойно нежусь я и сплю, ибо Ты, Господи, один даешь мне жить в безопасности, — и тут же вспоминал, что хочу уже не есть, а жрать, лопать, хавать, что сейчас тем и живу, что чтением этих слов. — ...Благ и праведен Господь, посему наставляет грешников на путь. Направляет кротких к правде и научает кротких путям своим...”

И так все двенадцать дней...

К концу поста уже есть не хотелось. Организм привык к голоду, но, согласно своей природной сущности, продолжал выделять токсические вещества в кожу, в кровь, в мозг, отчего казалось мне, что живу я в каком-то тумане, сам бестелесен и еле жив, а в голове вместо собственных мыслей все те же слова из псалмов:

“...Как много у Тебя благ, которые Ты хранишь для боящихся Тебя и которые приготовил уповающим на Тебя перед сынами человеческими...” — и был уже согласен с этой мыслью, то есть не согласен даже, а жил ею, воспринимал, как свою собственную, единственную и верную, равно, как и последующие:

“...Нечестивый подсматривает за праведником и ищет умертвить его...” — и так далее.

И все время икона в красном углу комнаты Лукича была зашторена.

Я читал кондаки и все время посматривал в ее сторону. Но вставать с колен, влезать на стул только для того, чтобы удовлетворить свое любопытство, сил не было.

 

Вдруг Жандарма уволили. “За нарушение служебной дисциплины, — было написано в приказе, — и за трехкратное опоздание на службу”. Но всем было ясно, что причина увольнения — жалоба его жены в Генпрокуратуру СССР.

Так смертник сменил очередного Цербера…

К тому времени угол с ванной стал самым красивым местом в его камере.

И пришел вечер для женщины. Его женщины. Последней женщины…

Она улыбнулась ему и сказал, что не прочь пожить с ним в этой камере. Если он не возражает.

Он молча повалил ее на постель.

Прошлой ночью он мысленно просчитал все, что касается ее. Ибо метаморфозы его тюремного бытия должны иметь вполне законченную закономерность.

При той степени могущества, какую демонстрировал ему его покровитель, не могло быть и речи, что в Москве просто испугались его звонка и поспешили скрасить последние часы его жизни. Дешевле и проще было бы подкупить того же Витька — и тот бы убил смертника “при попытке к бегству”.

Женщина сладко стонала под ним и признавалась, что обстановка камеры ее возбуждает.

 

На исходе двенадцатого дня был сильный ветер, а форточку Лукич оставил открытой. Ветер прорвался внутрь, и так сильно ударил в занавесочки на иконе, что нитка, держащая их, порвалась.

И предо мной возник лик Николы-Угодника...

Я содрогнулся от взгляда его и воспоминаний.

— А ты как думал? — услышал Голос. — Сказал “А”, говори “Б” — и так до самой “Я”.

Но я уже не думал. Я читал:

“Искренни укоризны от любящего, и лживы поцелуи ненавидящего”.

 

Это все, что он успел написать за три дня. Женщина отнимала его время целиком.

— Мешаешь работать, — сказал он. — Только долблюсь с тобой да сплю. Так совсем скотиной стану.

Она поняла. Мило улыбнулась и спросила, можно ли ей тогда приходить. Навещать, то есть…

— Понедельник, среда, пятница, — ответил он, — если захочешь.

Она призналась, что хочет очень.

— И только на ночь. Как прежде, — предупредил он. — Днем отдыхай. Походи по городу, по магазинам… — постучал в дверь, сказал очередному Витьку (он теперь их так всех называл — и они не обижались): — Проводи даму.

И тут же сел писать…

 

К тому времени в глазах пастырей своих я созрел настолько, что меня можно стало крестить.

Посадили в такси, поддерживая под руки, словно старика, и повезли в сторону ВИЗа. Там в доме одного из членов общины (кажется, дьякона) должно было произойти “ревнительное собрание”.

Комната, в которую меня ввели, оказалась вполне просторной, хотя, быть может, выглядела таковой только из-за отсутствия мебели. В правом дальнем углу возвышалась фанерная кафедра, покрашенная, но в какой цвет — не понятно, так как на улице стояли сумерки, света в комнате было мало, а людей вскоре набралось порядочно. Меня подвели к кафедре и развернули лицом к толпе.

— Братия! — прогремел голос моего недруга. — Братья и сестры! Я привел к вам... — и на секунду запнулся. — Я привел к вам человека, достойного во всех отношениях! Братья и сестры! Примите же его!

Крупных размеров мужчина с широкой окладистой бородой, стоящий ближе всех к окну, запел голосом мощным, пригибающим к земле, слова, в общем-то, смешные, но в его исполнении звучащие значительно:

Все на свете ищут счастья,

Всех оно к себе манит.

Но Христос его по вере

Всем и каждому дарит.

Хочешь счастье получить —

Нужно Господу служить...

Кто-то легонько ударил меня сзади в спину, и я упал на колени. Стал со всеми петь:

— Хочешь счастье получить — нужно Господу служить....

То ли от голодовки и постоянного заталдычивания молитв, то ли от духоты и ритмического нудения толпы, но остатки моего разума стали мутиться, слова произносились бессвязно, хотелось пить и плакать одновременно. Язык ворочался плохо, голос перешел в сип, лишь на мгновение прорезаясь в крике:

— Дай!.. Дай!.. Крести!.. Крести!..

Лоб пылал, жажда терзала глотку и тело, в голове звенело, бухала кровь в висках, в желудке стояла колом боль... глаза слипались, слезы текли сами по себе...

С усилием воли выдохнул из себя мычание и уже не смог вздохнуть... резко разогнулся и заговорил:

— О, рапрамен... слава, равита, денена... вина, серней, крайна, амина... крайна... равина! — изнемог я в крике. — Неймена!.. — выдохнул и закончил уже шепотом: — Крайна, номина, ангена, масена, намена... Аминь... — и упал на пол без чувств...

Мятущиеся, оскаленные лица, дышащие в едином рыке...

Полумесяц в окне над ними...

“Евангелисты”, — вспомнил я.

Меня несли за руки и за ноги, гузно мое билось о чьи-то ноги и землю.

“Несут... Куда меня несут?” — подумал я.

И в тот же момент почувствовал, что падаю...

Вода сомкнулась надо мной, но дно оказалось недалеко — и я инстинктивно встал на ноги.

Оказался стоящим в ручье.

Воды было много — почти до пояса. Текла она быстро, валила с ног. Да и выбивалась вода из-подо льда лишь на расстоянии в двадцать— двадцать пять метров, а потом опять уходила под лед.

Вокруг бугрились сугробы. На одном берегу стояли покрытые снегом ели, а на другом прыгали мои “братья” и орали:

— Хвала!.. Ала!.. Аллилуйя!.. Осанна!..

Течение било в пояс, я еле держался на ногах.

— Брат мой!.. Брат мой!.. — завизжала какая-то женщина и прямо с кручи бросилась ко мне в объятия.

Оба упали в воду — и нас понесло к тому месту, где вода уходила под лед.

Сил, чтобы вытащить меня к берегу и бросить на снег, у нее оказалось достаточно. По-прежнему крича и называя меня братом, она принялась рвать на мне и на себе одежду.

— Иссайя-а-лику-уй! — орали остальные братья и сестры.

И что-то внутри меня вторило им:

— Иссай-я-а-ликуй!

Знакомый мужской бас грохотал над нами:

 Я б хотел, чтоб вид мученья

Влил в меня огонь такой,

Чтоб он сжег во мне сомненья,

Все соблазны, грех плотской...

“Все соблазны , грех плотской!” — вопило во мне.

И я сдирал, рвал на женщине одежду, раздирал в стороны ее ноги...

Она сопротивлялась — а я зверел, стонал, кричал, скрежетал зубами...

— Ой, мамочки! — вскрикнула тут женщина, и ее принялось тошнить.

Все, что произошло до этого момента, вспомнил много позднее, собрав обрывки памяти и с трудом выстроив их в один ряд.

Что же было потом — не помню совершенно, как ни пытался вспомнить. Одно знаю — в бессознательности не был, а просто, видимо, устал настолько, что видеть все видел, а осознавать не осознавал. Крики, прыжки, нервная дрожь в каждом члене, боль в темени, мельтешение бьющихся в конвульсиях тел и лиц, крики, вопли, стоны — и темнота, тишина....

 

Здесь смертник решил передохнуть. Желание продолжить описание тех событий было сильное, но пережитый когда-то стресс всколыхнул не только память, но и взбудоражил чувства.

Он принял душ, переодел кальсоны (трусы и майки приговоренным к смерти не полагались), надел чистую полосатую робу с кругами на спине и на груди и лег спать.

Новый надзиратель этажа в этом крыле тихонько приоткрыл окошко в двери, убедился, что смертник крепко спит, тихо отпер дверь, на цыпочках подошел к столу, взял исписанные бумаги и также неслышно вышел.

Пробежал последние строчки глазами, самоуверенно улыбнулся и, отойдя к служебному телефону, висящему на стене и соединенному с общетюремным коммутатором, вызвал начальника.

Того на месте не оказалось.

Тогда надзиратель попросил телефонистку передать “шефу”, что смертник написал наконец свое Прошение о помиловании до конца. Спустя полчаса новость эту знала вся тюрьма.

Обсуждали ее лишенцы с большей страстью, чем собственные проблемы. В двух камерах по этому поводу случились драки, а один обвиняемый в попытке убийства жены в отчаянии перегрыз себе вены. Пришлось вызывать доктора и переводить дурака в тюремное отделение областной больницы.

Смертник спал — и не знал, что тюремные сидельцы и охрана разделились уже на тех, кто уверен, что его помилуют и освободят теперь, и на тех, кто считает, что его расстреляют со дня на день.

Он не проснулся даже к ужину, хотя новый надзиратель дело свое знал хорошо: принес в ресторанном судке свиную поджарку с картофельным пюре, сдобную булочку, яблоко и любимый смертником кисель.

Все это он съел поздно ночью, уже остывшим, когда проснулся невесть от чего, услышал запах пищи, сел за стол и стал на ощупь доставать еду и отправлять все это в рот.

А как поел — вновь захотел спать. Лег.

Не знал он, что весть о том, что Прошение им дописано до конца, донесли до начальника тюрьмы, находившегося в то время на даче в поселке Чалдала.

Телефона там не было, поэтому столь важную весть привез ему прибывший верхом на мотоцикле надзиратель. Захватить последние листки, взятые им со стола смертника, он забыл, поэтому на память процитировал начальнику тюрьмы то, что прочитал собственными глазами: “мельтешение бьющихся в конвульсиях тел и лиц, крики, вопли, стоны — и темнота, тишина...”

Начальник тюрьмы сразу поверил надзирателю — и расстроился. Он как-то уже привык к тому, что получает месячную зарплату инженера в день за то, что этот смертник пишет свою бесконечную биографию. Теперь синекура могла кончиться.

С горя он пригласил надзирателя остаться ночевать с ним на даче — и они вместе выпили всю брагу, приготовленную женой начальника тюрьмы для перегона на самогон.

Утром, когда они приехали на работу, вся тюрьма уже знала, что смертник встал рано, сделал зарядку и, не дожидаясь завтрака, продолжил свою бесконечную писанину…

 

Следующее утро началось с бухтения Якова Лукича:

— “Дружба с миром есть вражда против Бога! Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу!” — услышал я.

— А ты — мой, — заметил Голос.

— “Одному Богом дается слово мудрости Святым Духом; другому — слово знания тем же Духом; иному — вера тем же Духом; иному — дары исцелений тем же Духом; иному — чудотворение тем же Духом; иному пророчество, иному — различение духов, иному — разные языки, иному — растолкование языков...” — бубнил Лукич день спустя.

— А тебе — я, — не унимался Голос.

— “... духовный судит обо всем, а о Нем судить никто не может. Ибо кто познал ум Господень, чтобы мог судить его? А мы имеем ум Христов...” — слышал со следующего утра и до позднего вечера.

— А ты — со мной, — талдычил Голос.

И так изо дня в день, изо дня в день, с тремя перерывами на еду в виде сначала жидкого киселя, потом густого, потом жидкой кашки, густой каши и так далее — по мере утяжеления пищи. Уже от одного голоса Якова Лукича на меня нападало сомнабулическое состояние, и тело непроизвольно дергалось.

— А мясо можно будет есть тебе через два дня, — сказал он наконец по-человечески. — Но прежде его надо купить. Дай-ка мне свои деньги.

Я достал из чемодана портмоне и отдал ему все свои сбережения.

— Хорошо, — одобрил он, пересчитал купюры, положил деньги в сервант и сказал: — Завтра пойдем к “вечере Господней”. Ты заслужил право приобщиться к таинству.

Я покорно кивнул и почувствовал, что чрезвычайно рад этому предложению, благодарен за него Якову Лукичу и даже боюсь не попасть на вечерю Господню.

— Эка тебя довели, братец, — усмехнулся Голос. — Молодцы святоши.

“Ты здесь?” — удивился я.

— Почему бы и нет? Имею же я право полюбоваться, как тебя высоконравственные уроды губят.

“Не загубят”.

— Зарекалась свинья дерьмо не есть, а как увидела, так и захрюкала.

“Во-во. От тебя другого совета и не услышишь. Только и ехидничал бы. Поди прочь. Сам справлюсь”.

— Пожалуйста, — ухмыльнулся Голос и пропал.

В поле моего зрения возник Яков Лукич.

— Как себя чувствуешь? — спросил он.

— Слабость, — признался я.

— Я сейчас уйду, — приказным голосом произнес он. — А ты пойди — и с Анькой помирись.

— А надо?

— Апостол сказал, — ответил Яков Лукич со значением в голосе.

Я согласно вздохнул и направился к выходу.

— Не сейчас, — прикрикнул он. — А как я уйду.

Ушел он часа через полтора. Долго собирался, пересчитывал деньги, что-то записывал в своей тетради, закатывал к потолку глаза, бормотал непонятное, опять записывал. Наконец, оделся в выходной костюм и ушел.

Пошел я на кухню, поставил стул посреди нее, сел и ссутулился.

— Ты че расселся? Че расселся? — заорал над моим ухом голос Прасковьи. — Тебя сюда кто звал? Иди к своим божественным!

— Ну вот, дождался. Прасковья на тебя уже кричит, - заметил Голос.

Вяло размахнувшись, влепил скандалистке в ухо. Беззлобно так ударил, без желания, а просто потому, что когда-то об этом мечтал.

Прасковья отлетела к стенке и возопила:

— Караул!.. Рятуйте!.. Убивают!..

На кухню повалили соседи.

— Убивают! — продолжала орать Прасковья. — Обнаглели сектанты!.. В милицию его!.. В милицию!..

Медленно повернув голову в сторону настороженно смотрящих на нас соседей, увидел Аню, кусающую губы в кровь, едва удерживающую слезы в глазах.

— Анечка, — позвал ее...

Поднялся со стула, обошел разом смолкнувшую Прасковью.

— Возьми меня к себе…

Упал пред Аней на колени, прижался лицом к ее руке.

— Мне плохо без тебя, Анечка.

Потом были слезы, увещевания, радостный гомон соседей, ласковые речи, мясной суп, котлеты, три стакана компота, мягкая постель...

Силы мои прибывали, мозг прояснялся. Ночь спал хорошо, без снов.

 

Утром проводил Аню на работу, поел плотно, приготовил массу разносолов к ужину и присел у окна в ожидании ее.

Дверь открылась. Вошел Яков Лукич.

А я уже успел позабыть о нем.

— Пошли! — приказал он.

— Пошли ты его подальше! – заявил Голос.

“Вот еще, — огрызнулся я. — Остановиться на полпути?”

Покорно поднялся со стула, оделся, набросал Ане записку, что вернусь, мол, к вечеру только, пусть не беспокоится, и пошел следом за Яковом Лукичем.

Хорошо быть все-таки молодым! Вкусно поел, сладко поспал, прошелся до остановки автобуса по свежему воздуху — и уже как огурчик! Будто и не было трехнедельного кошмара, и никогда не изнурял себя стоянием на коленях, долбежкой молитв, истериками и прочей нервотрепкой.

Но в глазах Якова Лукича надо выглядеть сломленным. Потому я едва тащил ноги, смотрел на него по-собачьи преданными глазами, услужливо подставлял ему руку, когда входили в автобус, закрывал его спиной от пассажирской толчеи... словом, вел себя как вполне зависимая скотина и холуй.

Якову Лукичу так понравился я в таком обличье, так поверил он в эту маску, что не посчитал даже нужным отогнать меня в сторону, когда мы вошли в молельный дом.

Поэтому-то я и услышал его разговор с Апостолом.

— Ну как? — спросил мой недруг.

— Сломался, — был ответ.

— Совсем?

— Куда уж дальше.

— А как с женой?

— С Анькой? — (я насторожился). — Полный порядок.

Неожиданно взревел голос густобородого и заглушил их перешептывание:

Весь мир — не родина моя,

Ему душа чужда.

На небе дом мой и друзья.

Стремится дух туда...

Он пел, а сектанты нестройным хором ему подпевали:

Земля — чужбина нам...

“Эй! Слышишь? — позвал я, когда пение стихло и люди стали толпиться, словно приготавливались к какому-то новому действу. — Куда тебя черти утащили?”

— Погоди, — отозвался Голос. — Дай оглядеться. В любопытную свору ты попал. Жутко интересно, как ты отсюда выберешься.

“Да хрен со мной! Что им от Ани надо?”

Тоже затащить хотят, наверное, — ответил он. — И на твои сбережения зарятся. Думаешь, они не заметили, что ты не работаешь, а деньгами в кармане шелестишь?

“Отдал я уж им деньги”.

— Тем более. Теперь ты им можешь быть и не нужен. Могут и в жертву своему Богу принести. Помнишь, замполит вам лекцию читал о пятидесятниках? Вот эти “трясуны” они и есть.

“М-да... — успокоился я, узнав, что Ане ничего не угрожает. — Действительно любопытная свора”.

Огляделся. У стены стояло два стула и два тазика с водой перед ними на полу.

Две разнополые очереди уже выстроились к ним. Люди мыли друг другу ноги: мужчины — мужчинам, женщины — женщинам.

— Что это они? — спросил я Якова Лукича.

— Омовение ног перед вечерей Господней, — пояснил он. — Ты принял обряд крещения — и теперь допущен к сему таинству.

“Тьфу-ты! — подумалось, помню. — Что они — ногами будут есть свою вечерю?”

Но в очередь встал.

Вымыли друг другу ноги, поели пресную лепешку, разломанную мокрыми и грязными после омовения руками Апостола, запили вином (“По рубль-две, — тут же определил мой Голос. — Плодово-выгодное”) и запели псалмы.

Слова были знакомыми, повторял я их вслед за всеми автоматически, лицо корчил одухотворенное, но сам искоса наблюдал за тем, как входят люди в религиозный экстаз, как меняется их взгляд, как скалятся рты их, лица превращаются в звериные морды, как появляется пена в углах губ, как превращаются те хрипы в рыдания, обрывки звуков, непонятных слов, как набухают вены на их шеях, наливаются кровью глаза, судорожно корчатся руки, как люди прыгают уже, трясутся в диком ритме...

И я повторял все это за ними и чувствовал, что все меньше и меньше владею своим телом, оно повелевает мной, что мозг мой опять, как в день крещения, туманится, и хрипы из глотки вырываются сами по себе, в том же ритме, как у всех:

— Хыр-р... ха-ар... равина... дейна... крайна...

Апостол возник за кафедрой и закричал:

— Братья и сестры! Братья и сестры во Христе! Слышите ли вы меня?

— Равина!.. Слышим! — взвыли мы в сорок с лишним глоток. — Слышим тебя, Апостол!.. Крайна!..

— Верите ли вы мне?

— Верим!.. Верим, Апостол!.. Хамата!..

— Гляньте на него! — рявкнул Апостол и ткнул пальцем в меня. — Знаете ли вы его?

— Знаем! — орали мы.

— Свят ли он?

— Свят! Свят! — кричали люди.

И я с радостью вторил им, сознанием, однако, отмечая, что оценка моей святости дается неспроста.

— Выйди жена его! — крикнул Апостол.

Вышла пожилая, смутно знакомая женщина.

— Свят ли муж твой, сестра?

— Свят... — произнесла она утробным голосом и пала мне в ноги. — Муж мой!.. Крайна!

“Свят! — отозвалось во мне счастливой волной. — Свят!”

— Так вознесется он к Господу Богу нашему!

— Да вознесется! — заорал я вместе со всеми.

Апостол вышел из-за кафедры и протянул ко мне руки:

— Пойди ж сюда, брат.

Я сделал шаг вперед.

— Смелее, брат! Через минуту ты предстанешь пред Господом и кровью своей смоешь грехи наши!

— Слава!.. Слава!.. Слава!... — орали люди.

У многих начались судороги и они попадали на пол, корчась и поливая доски пеной изо ртов.

Я шел сквозь месиво людей и чувствовал себя действительно святым и достойным подобной смерти.

В руке Апостола сверкнул нож.

— Поди сюда, брат! — пригласил он торжественно. — Уравняйся же духом своим с Господом нашим.

— Вот те и хрен… — удивился Голос.

 Я прыгнул вперед, перехватил руку с ножом, резко дернул на себя, завернул кисть за спину и подставил отобранный нож к горлу Апостола.

— Све-ет!!! — заорал тот диким голосом.

Чья-то тень скаканула к выключателю, и свет ударил по нашим глазам.

“Яков Лукич”, — успел отметить я.

Сделал два шага назад, прижался спиной к стене, прикрываясь от толпы телом Апостола.

Свет и прекращение обряда в какой-то мере отрезвили сектантов. Наступила почти тишина, прерываемая чьими-то хрипами и стонами. Люди замолчали и на какое-то мгновение застыли, глядя на нас.

Наступил тот момент переходящего затишья, когда толпа еще сама не знает, как ей поступить: не то нападать на одного, не то бежать от него — и достаточно первого попавшегося призыва, чтобы толкнуть человеческую массу в любую сторону.

— Тише!.. — прохрипел Апостол. — Никто не двигайтесь с места! — потом слабо пихнул меня завернутым за спину локтем.

Тут я понял, что, слушая его, теряю драгоценное своей жизни  время. Сектанты уже частью оклемались и смотрели на меня недобро.

— Мужики! — взревел я. — На кой ляд вам МЕНЯ на тот свет сопровождать? Есть более достойные, — и нажал ножом на горло Апостола.

— Не-е-ет! — завизжал он. — Не надо!

— Почему же? — ухмыльнулся я. — Как ты говорил нам?.. “Смерть на земле — это радость, а не горе. Со смертью начинается жизнь вечная”..

— Не надо!.. Не надо!.. Не хочу!... — орал Апостол.

— Так ведь и я не хочу. А ты меня, как барана, резать собрался.

— Не надо!.. Не надо!.. Не на-до-о!..

В дверях появились две незнакомые мне фигуры.

— Пора смываться. Комедия затянулась, — сказал Голос.

Я швырнул тушу Апостола в толпу, вспрыгнул на подоконник и вместе с рамой, чувствуя, как режу руки в кровь и рву одежду в клочья, выпрыгнул на улицу.

Со стороны сарая ко мне бежали два мужика с дубинками в руках.

Перепрыгнул через забор и помчался вдоль по улице. Припустил так, будто не бежал, а летел, да еще при этом пропускал сквозь себя воздух.

Топот, крики, мат потихоньку отставали.

Я нырнул в один переулок, второй, третий, спрятался за поленницей.

Отдышался, прислушиваясь к звукам за забором. Шума погони не было...

 “Аминь Сергею Трофимовичу... — подумал с удовлетворением.  — Сломал я ему доходное производство. Какой он теперь Апостол после сегодняшнего спектакля?.. Хотя, чтобы добить его окончательно, надо настучать в милицию. Секта эта вряд ли зарегистрирована, если они людей в жертву приносят... Больно уж звереют там людишки. Их лечить надо”.

— Эх, ты! — не удержался от ехидства мой Голос. — Люди к тебе со всей душой — в святые хотели тебя произвести, честь оказали. А ты — в милицию. Не хорошо.

“Перестань, — попросил я. — Тебе бы в святые”.

— Э, нет. Подобная грязь не по мне.

В милиции я поплакался и покаялся от имени Ежикова Владимира Васильевича (Апостол выдать меня не сможет, решил я, братья и сестры помогли, должно быть, ему предстать пред Всевышним, а больше никто моего настоящего имени не знает, а отпечатки пальцев от свидетеля не требуются), подписал листы с протоколами и вместе с оперативниками поехал на квартиру к Якову Лукичу.

 

 Барак встретил нас стенаниями и воплями.

— Что случилось? — спросил я молчащую и мертволицую Прасковью.

— Анечку убили, — выдохнула она. — Твой друг убил... Лукич.

 

СКАЗКА ДЛЯ АНЕЧКИ СЕЛИНОЙ

 

Когда-то где-то Кто-то раздавал людям подарки. Стояли шум, давка и треск костей.

Маленькая девочка стояла в стороне от толпы и с удивлением взирала на людское месиво.

— Тебе чего? — спросил ее Кто-то.

— Куклу, — смутилась девочка.

— Не продаем, — отрезал Кто-то.

 — Тогда ласку.

— Кончилась.

— А радость у вас есть?

— Не мылься — мыться не будешь, — ответил Кто-то. — Очередь видишь какая?

— А улыбка?

Кто-то посмотрел в ее сторону повнимательнее:

— Записка есть? — спросил.

— Нет, — ответила девочка. — У меня ничего нет.

Кто-то рассердился:

— Что ты мне голову морочишь? — закричал он. — За так даже кошки не родятся.

— А что у вас есть?

— Горе, несчастье, предательство... — начал перечислять Кто-то.

— Не надо! Не надо! — закричала в отчаянии девочка... и спросила шепотом: — А любовь у вас есть?

— Только по блату, только по блату, — был ответ.

— А сколько стоит?

Кто-то в последний раз вынырнул из толпы и прокричал девочке:

— Как и все здесь. У нас на все товары цена одинаковая — ЖИЗНЬ.

 

Думы

 

Стоп...

Пора остановиться и подумать. Где-то здесь я схлюздил...

Но где? В какой момент я пересек ту запретную для всех черту, когда душою катишься кубарем под гору, обрастаешь злом, словно снегом, и не понимаешь еще, что это не ты сам становишься больше, а тебя в том коме все меньше и меньше?

Где? В зале суда во время процесса над сектантами?..

Апостола и Якова Лукича судили заочно, ибо они-то успели скрыться, и их приговорили заочно к десяти годам и к высшей мере соответственно.

 И я не возмутился, не закричал, что они убили мою Анечку, мою лучшую на свете Анечку. Не закричал, что знаю Андрея Ивановича как Сергея Трофимовича, что тот — уголовник с огромным стажем, что его надо найти и обезвредить, потому что одному мне с ним справиться невозможно, а у них — сила, за ними стоит целая страна...

Я смотрел на судью и сознавал, что его решение мудро и политически оправдано. Я даже чувствовал некую благодарность к властям за то, что прохожу по делу свидетелем и пострадавшим, мне приятна была забота и сочувствие окружавших меня людей...

— Сволота ты, — сказал на одном из заседаний суда Голос. — Еще и заегозишь.

А я впервые не нашел что ему ответить.

Я уехал. Сбежал в Среднюю Азию. В противочумную экспедицию[1]... Сбежал, ибо жить в пустыне и бороться с чумой показалось мне легче, чем жить в комнате Анечки, перешедшей ко мне по решению суда, видеть сочувственные лица соседей, черный платок и укоризненные глаза Прасковьи.

Я сбежал в пустыню. Работал там, ловил грызунов и блох, умирал от жажды, искал среди песков если не смерти, то потрясения, боли, способной заглушить ту главную боль — боль вины за смерть другого человека.

И как-то само собой случилось, что пришло забвение...

 

— Ого! Ты уже смотришь на женщин с интересом, — заметил Голос.

Красивая уйгурка стояла на автобусной остановке, разговаривала с парнем и то и дело бросала в мою сторону игривые взгляды. Хорошая фигурка, точеные ножки. При виде ее играла кровь и томили желания.

“Смотрю, — согласился я. — И вожделею”.

А ведь я любил Аню...

Не так, как Светку Левкоеву. То была детская любовь, скорее платоническая, похожая на игру.

И не как Женьку-изменщицу. То любовь юношеская, плотская, страсть — не больше.

Любовь к Анечке была иной, даже не в виде комбинации прежних двух, а просто основательной, житейской, любовь, которую испытываешь, чтя женщину, как мать своих будущих детей, хозяйку дома, доброго и надежного друга.

“Как мог я проглядеть ее смерть? — спрашивал сам себя. — Как мог не догадаться, что мстить будут не мне, а ей? Как посмел допустить ее смерть?”

Мертво было на душе и жутко. Она взяла на себя мою боль, мою злость...

— ...и даже смерть взяла, — сказал Голос. — Теперь ты настоящий Ежиков. Ничего Ярычевского в тебе не осталось, а Ежковское... откуда оно в тебе?

 

Осколок третий

 

Получив расчет в экспедиции, я поехал в Москву.

Почему туда? Потому что барачную комнату в Свердловске я переписал молодоженам из соседней с Прасковьиной комнаты — девушка должна была родить, а жить молодым в одной комнате с его родителями было бы сложно...

К тому же Шамаев уже закончил институт, работал теперь в тресте "Мосзеленстрой-2" и звал меня в столицу, где обещал и лимитную прописку, и место в общежитии, и интересную работу.

“Послушай, — обратился я к Голосу. — Ты же всемогущ. Можешь взять мою жизнь и отдать ее Анечке?”

— Такие игры не переигрываются, — был ответ. — Лучше послушайся совета своего друга и учись. Ведь и она тебя об этом просила.

 

Где? Где же та черта, которую я перешагнул?

Может, когда в документах, полученных в противочумной экспедиции, я стер кое-какие цифры и вписал другие, чтобы поступить на рабфак? Мой стаж на последнем месте работы не давал мне права поступления на очное подготовительное отделение в любимый Шамаевым лесотехнический институт — и я подправил его ластиком и чернилами...

Я помню те странные ощущения, что жили во мне тогда. Голос вложил в меня душу технаря Ежкова, и она мирно уживалась с моей собственной гуманитарной. Сумма знаний, приобретенная Володей, плюс мой жизненный опыт, книги, прочитанные обоими, мысли и думы сплелись в единый калейдоскоп, переполняли меня, уже тогда Ежикова, бередили душу, заставляли кидаться из одной крайности в другую.

 

Что я приобрел в этой жизни после смерти Ани?

Во-первых, я познал сладость пьяного состояния и разнузданности студенческой речи. Во-вторых, я понял, что элита, прошедшая через советские вузы, вовсе не лучшая часть человечества, а, скорее, ее подонки, ибо та мразь, что окружала их в полуотроческом возрасте в институте либо в университете, не имеет ничего общего ни с наукой, ни с культурой, ни, тем более, с порядочностью. (Я об этом еще напишу, если успею.)

И прошло немало времени, прежде чем вся эта вакханалия знаний и чувств утряслась, сложилась в логическую систему и поистине родила человека по имени Ежиков Владимир Васильевич, имеющего две даты рождения и одну смерти, которого-то, собственно, и судили спустя шесть лет и приговорили, наконец, к смертной казни...

Сейчас, сидя в этой страшной для многих камере, я перебираю в памяти эпизоды последних лет и никак не могу ответить на все тот же, единственный меня мучающий вопрос: где же я схлюздил? Почему я это сделал?

И чтобы ответить на него, мне надо рассказать себе и тому, кто, быть может, прочтет эти строки, о тех последних шести годах моей жизни, когда исчезли и Ежков, и Ярычев, а остался один Ежиков...

 

Ночью смертника внезапно разбудили, набросили на голову мешок, перехватили его веревкой вокруг шеи, связали руки за спиной и, поставив на ноги, приказали:

— Шагай.

В темноте, полузадохнувшись, прошел он долгий путь из камеры и по коридорам, лестницам, мимо множества лязгающих дверей до выхода на улицу.

“Я думал, расстреливают по-другому, — подумал он. — Зачем этот маскарад? Я бы и так мог дойти”.

Но его не спешили расстреливать. Подхватили под мышки и забросили внутрь кузова машины, как понял он, ударившись коленями и лбом о железный рифленый пол.

— Лежать! — приказал то же голос. — Ноги на ширину плеч! Не шевелиться!

Смертник выполнил приказание. Ему было сейчас странно слышать все это. Неужто деньги, отданные за его жизнь, кончились? Всем известна такса: сидящих в КПЗ охрана отпускает домой за четвертной в день. За ту же сумму идет беззаботное существование в отдельной камере и при сносном обхождении надзирателей. За смертника же платят много больше, потому и обхождение с ним должно быть приличней. А раз случилось с ним такое, то значит это, что либо деньги стали экономить, либо пришла пора принять пулю в лоб.

“Значит, решили расстрелять, — понял он. — Хорошо еще, что успел написать об Анечке”, — и довольно рассмеялся.

— Эй! Ты что? — спросил чей-то голос.

— Комедию ломает, — сказал другой. — Под психа косит.

— А вдруг — нет?

— Ну, а нам какое дело?

Ответ собеседника заглушил рев заведенного мотора.

Машина проехала немного и остановилась сначала у ворот (было слышно, как переговаривается охрана тюрьмы с охраной автомашины, потом открылась дверь кузова и кто-то, заглянув внутрь, больно ударил по пятке и захлопнул дверь), потом у вторых ворот, свернула на одну улицу (“Трудовая”, — вспомнил смертник), потом на другую (“Коммунистическая”) и полетела вперед, сигналя аварийной сиреной и, должно быть, поблескивая синей мигалкой на крыше.

Потом машина свернула налево и поехала вниз.

“Ишь, ты! — подумал смертник. — Свернули на Абая. Неужто для того, чтобы расстрелять, повезут меня в Алма-Ату? Пятьсот шестьдесят километров в такой позе… Нет, не выдержу”.

Но машина свернула еще раз влево, затем вправо, вновь влево, остановилась.

Постояла немного, после проехала самую малость, и мотор заглох.

“Въехали во двор, — догадался смертник. — Где это? К частнику на чай или… — тут его озарило: — КГБ!”

Если спускаться по Абая от Центральной площади вниз, свернуть на Сулейманова, потом на Колхозную, то будут только четыре госучреждения: ЗАГС, облсовпроф, облстатуправление и облуправление КГБ. И только при последнем существует двор и ворота.

Лязгнула дверь, смертнику приказали подняться и выпрыгнуть из машины самому.

Он подчинился.

Дальше пошел, поддерживаемый кем-то за плечо.

— Осторожно, — сказал этот кто-то заботливым голосом. — Сейчас будут ступеньки. Вниз.

“Как в Ипатьевском доме, — подумал про себя смертник, вспомнив свои свердловские переживания. — Двадцать три ступени вниз”.

Но ступеней оказалось всего семнадцать.

А потом его остановили перед стеной и развязали глаза.

Полумрак подвального помещения. Слева от смертника — железная дверь.

“Зачем расстреливать в подвале? — подумал смертник. — Потом придется таскать труп наверх. Идиоты”.

Дверь медленно распахнулась — и смертника втолкнули внутрь довольно просторного помещения с низким, чуть менее двух метров, потолком.

А может, такое впечатление создавалось из-за кожаных борцовских матов, которыми был уложен весь пол, от угла и до угла.

Дверь за его спиной захлопнулась. Кто-то дернул ему возле запястий за угадываемую веревку (“Почему не наручники?” — удивился смертник), руки обрели свободу.

Не успел обрадоваться этому, как его сильно пихнули в основание головы — и он полетел носом вперед на маты.

Перевернулся на бок, посмотрел на обидчика.

Лет тридцати, казах. Лицо породистое, как у комсомольского либо партийного работника, красивое. Одет в черное трико. Улыбается.

— Вставай! — приказал казах.

Он стоял в той особой спортивной стойке, которую смертник видел лишь в американских фильмах со специалистами по восточным единоборствам в главных ролях.

Смертник медленно поднялся.

И тут же получил удар ногой в лицо.

Отлетел почти до противоположной стены, затих.

— Слабак, — услышал укоризненное.

Смертник чуть приоткрыл глаза — ровно на столько, чтобы самому видеть противника, а тот думал, что смертник лежит без сознания.

Каратист вальяжной походкой подошел к поверженному и, наклонившись над ним, картинно отвел руку назад, сжав по-особому пальцы в кулак, от вида которого смертнику стало страшно — кулак был оружием, самым настоящим оружием.

И тогда он одну руку вскинул к лицу противника, а второй вцепился ему между ног и как можно сильнее сжал.

Дикий вопль боли резанул ему уши.

Но смертник не только не разжал руки, а стиснув пальцами мужское естество своего врага, дернул его на себя — и тот, захлебнувшись и болью, и криком, рухнул на маты, дернулся пару раз, вытянулся телом, и затих.

Смертник сел, перевернул врага на спину, поднял веко и посмотрел в зрачок. Увидел мертвый глаз.

“Не судьба, — услышал Голос. — А ведь он тебя чуть не убил. Удар в сердце — и тебе бы кранты. Опередил ты его на пару мгновений”.

Смертник не стал спорить. Отдышался, встал на ноги, пошел к двери, постучал.

— Сейчас! — услышал. — Ну, ты быстро. Как он кричал!

Дверь распахнулась — и в проеме возник русский парень лет двадцати пяти, тоже породистый, только слегка оторопевший.

Смертник ухватил парня за шиворот и, падая на спину, перебросил того через себя.

Но это был его последний подвиг.

Чем уж его огрел парень, какой провел прием, смертник не узнал. Боль в голове и полная потеря сознания…

 

Очнулся в своей камере. Тело и голову ломило, будто по ним проехался асфальтовый каток.

На столе был разложен обычный комплексный обед из ресторана “Каратау”, рукопись аккуратной стопкой лежала в углу. Рядом — долгожданная синяя записная книжка, которую он попросил найти среди его вещей…

 

Осколок четвертый

 

Вот лежит передо мной моя старая записная книжка. Синяя обложка со слабо проглядывающим на ней контуром Золотых ворот во Владимире. Ее я купил, помнится, на первую свою стипендию и стал записывать туда умные мысли, почерпнутые из книг. Тогда я увлекался, оказывается, Камю, Монтенем, Сартром, отцами-основателями кибернетики и статистикой военачальников, погибших во время репрессий 1937 года. Странный, однако, интерес для человека, решившего стать лесоводом и растить деревья и кустарники…

Начальник тюрьмы книжечку внимательно изучил, прежде чем разрешил мне ею воспользоваться.

— Херня какая-то, — сказал, отдавая ее мне. — Кому это интересно?

А ведь единственный в моей жизни дневник тоже в этой книжке.

Почему он был написан? Неужели те простые и, в общем-то, милые, события, что описаны в нем, более важны для меня, чем жизнь в пустыне без воды в течение двух недель или прозябание в болотах Сибири? Почему дневник написан именно в те три недели, когда я, после окончания рабфака, оказался, наконец, свободным, каникулярным человеком, впервые в жизни получившим законное право в течение почти месяца жить и поступать свободно, как самому заблагорассудится?

Я мог спать сколько мне вздумается, мог читать в любое время суток, зарабатывать пролежни на боках — и никого бы это не удивило, никто не назвал бы меня уродом, никто не закричал бы, что этого делать не положено, что я обязан вовремя выключить свет, например, или бежать на перекличку, или получать свой паек, или убираться побыстрей из комнаты, ибо сейчас должна нагрянуть облава. Я жил в комнате общаги один и ни от кого не зависел! Я был более свободен, чем даже когда был свободным в качестве бродяги и бича...

И я позволил себе начать писать дневник...

 

1.08.73 г. Ненавижу статистику. Все знают, все учитывают, а сами ничего не производят, никого не учат, не любят, не ненавидят. Плюс ко всему — прогнозируют:

“Число убитых в войнах в процентах к общему населению планеты:

— 1820 — 1869 гг. — 0,1%

— 1870 — 1900 гг. — 0,4 %

— 1901 — 1950 гг. — 2,1 %

— 1951 — 1999 гг. — 10,1 %

— 2000 — 2050 гг. — 40,5 %

 Каковы сволочи? Себя в какой процент внесли? Интересно, а какой процент погибших от голода? В кармане тридцать три копейки.

 

2.08. — 5.08. 73 г. Сии дни не могу назвать иначе, как днями “бессмысленной сумятицы”. Мотался по плодобазам, кочегаркам и прочим местам Москвы, где можно в одночасье заработать хотя бы рублей пять в день. Никто поденной работы не пообещал, а в кармане — вошь на аркане.

Институтские учебники в “буках” не берут. “Давайте, говорят, художественные книги”. Дулю им с маком. Впереди еще пять лет учебы, беллетристика самому пригодится.

Родилась мысль! После гигантского гудежа в связи с окончанием рабфака по комнатам общаги наверняка валяется пропасть пустых бутылок. Только начинающая прибывать абитура ни черта не понимает еще в вопросах экономики.

Прошелся по комнатам четвертого и пятого корпусов, собрал 3 рюкзака и 12 сеток стеклотары. Нагрузился ровно третью сбора и двинулся в путь.

В ближайшем от общаги пункте приема стеклотары не оказалось тары.

Второй пункт уже месяц как закрыт и опечатан милицией.

Третий пункт ликвидировали, и со дня на день его должен снести стоящий неподалеку бульдозер.

Четвертый... сгорел в ночь перед моим приходом.

Выменял у одного абитуриента (типичная кулацкая морда и повадки соответственные) свою зимнюю шапку на тувинскую монету в 10 копеек. Повезло же парню — нашел на тротуаре.

На Ленинских горах продал ту монету нумизмату за червонец. Прожрал те деньги в три присеста и посмотрел “Обыкновенный фашизм” в заводском клубе “Строитель”.

Пришел меня проведать Сашка Балашов. Предложил поехать с ним на Онежское озеро, связать там плот и добраться на нем до Кижей. Он учился когда-то в мореходке и обещает не заблудиться. Соглашаюсь. Но нужны деньги.

 

6. 08.73 г. Продал беллетристику. Есть двадцать три рубля.

 

7. 08.73 г. “Я не поеду, — сказал Балашов. — У меня старики ремонт затеяли в квартире”.

 

8. 08. 73 г. Утром бросил монету: решка — еду в Кунгур, лазать по пещерам; орел — в Архангельск. Потому что не был.

Пал орел. В 20-10 поезд отошел от Ярославского вокзала.

 

9. 08. 73 г. В кармане 63 копейки. Ехать сутки всего, сегодня вечером буду уже на месте — можно и попоститься.

На редкость неинтересные пассажиры в вагоне. Как сычи. Никогда в дороге не видел таких некоммуникабельных людей. Словно не путешествуют, а отбывают повинность. Похоже, так и есть: у каждого по две руки, а всяких баулов, сеток, чемоданов — на все восемь. Отовсюду колбасы торчат и прочие запахами дразнящие продукты. Тьфу на них!

Смотрю в окно.

Пейзаж похож на уральский. Отличие — многие луга не скошены, то есть нет голода на корма. Села сплошь деревянные, дома крепкие, словно вневременные. Тротуары тоже деревянные. А иногда и дощатые улицы. Но вдоль домов — всегда грязное месиво. В доавтомобильные века они, небось, были изумрудными полями.

При виде поезда мальчишки прекращают игры, встают и долго машут вслед нам руками.

Женщины глядят на поезд скорбно, стоят сосредоточенные, словно изваяния, на пригорочках.

Однако рассмешил-таки соседей. “Что за станции здесь, — говорю. — Названия какие-то непутевые: Няньма, Елица... Словно по загранице едем”.

Архангельск. Вокзал новый, еще необжитой. Не все стройзапахи улетучились.

На перроне стоит растерянная девушка лет шестнадцати. Тоненькая, стройная, глазенки блестят.

Оказывается, приехала поступать в торговый техникум из деревни с таким же непутевым названием, как и станции здешние.

И девушку, и чемодан ее сдал в приемную комиссию.

Заикнулись было падлы промурыжить ее до утра, но я устроил хай вселенский — и девчонку приняли. Даже койку нашли в общаге.

“Какое есть еще общежитие поблизости?” — спросил у прохожего.

Тот молча показал на большой серый дом. Оказалось, общага АЛТИ (Архангельского лесотехнического). Прошел мимо вахтера, постучался в комнату 40. Спросил:

“Найдется место переночевать?”

“Найдется”, — ответили.

Койка оказалась без матраца — голая сетка.

“Сойдет”, — сказал.

Бросил рюкзак в головах и заснул.

 

Смертник не знал, что убитый им в подвале КГБ казах был действительно недавним комсомольским работником, принятым во второй отдел этого учреждения стажером. После полугодового обучения в Москве в школе имени Ф. Дзержинского он вернулся в Джамбул с приказом о присвоении ему звания старшего лейтенанта. Но служба в этом отделе подразумевает не только умение хорошо стрелять и владеть двумя-тремя видами боевых искусств, но и способность убивать. Для подтверждения своей полной пригодности к этого рода службе, старший лейтенант должен был убить человека голыми руками. Приговоренный к смертной казни должен был стать как раз такой мишенью.

 Смертника он вывез со своим другом, тоже старшим лейтенантом этого же отдела, без согласования со своим руководством и начальником тюрьмы. Воспользовались ребята своими красными книжечками — и утащили его “из-за колючки” для того, чтобы в предназначенном для подобных экзекуций подвале сделать без лишних свидетелей все то, что должен был сделать каждый из них неделю-две спустя вполне законно. Случаев, чтобы кто-то из смертников выходил из того подвала живым, раньше не было. А юный старлей был сыном первого секретаря обкома партии, члена ЦК КПСС и депутата двух Верховных Советов. Двух недель до получения звездочек он ждать не захотел, украл из тюрьмы смертника — и в результате закончил свой земной путь.

Напарник уже прошел подобное кровавое “крещение”, но пошел на эту авантюру потому, что хотел иметь в друзьях сына высокопоставленного чиновника, зная наперед, что отпрыск первого секретаря ничем не рискует, ибо силу имеет медвежью, а проворство кошачье.

Но смертник нарушил их планы. Поэтому, лишив сознания несостоявшуюся жертву, офицер КГБ просто взвалил его на себя, вынес из подвала и погрузил в машину. Потом отвез в тюрьму и с помощью привыкших ничему не удивляться надсмотрщиков уложил на постель в родную камеру.

А утром стажера нашел все тот же старший лейтенант. Мертвым. В подвале. Врачи констатировали смерть от разрыва сердца.

Смертник об этом не мог знать и не узнал бы, если бы даже захотел.

Но, самое удивительное, его почему-то совсем не интересовало, почему его чуть не убили в подвале КГБ, почему не добили до конца. Он просто подумал, что всему случившемуся есть вполне примитивное объяснение, над которым не стоит ломать голову только потому, что оно не может помочь ему описать свою жизнь как следует — и забыл об этом случае так же просто, как и о шутке с инсценировкой расстрела, которую придумал двоюродный брат Жандарма.

“Людям скучно от безделья, — объяснил он Голосу, — вот они и бесятся”.

И думал теперь только о том, как бы успеть дописать Прошение до конца…

 

10.08.73 г. Цены в столовой тут почище московских! Но готовят вкуснее. Взял полкулебяки и чай. Осталось семь копеек.

Здесь есть “Правый берег” и “Левый берег” — порты.

Работать устроился на правом. Стропальщиком. Документов не требуют. Достаточно записаться в ведомости у Медведева — усатого крепыша с высоким голосом и замашками старшины-сверхсрочника.

Баржу разгрузили к восьми вечера. Устал порядком.

В трамвае (старинный еще, довоенный, без дверей) видел любопытную картину...

Молодая дворняжка — рыжая, одно ухо торчит, другое висит — заскочила в вагон, села на задней площадке, глядя с независимым видом на скользящую назад улицу, на следующей остановке соскочила и поспешила в переулок напротив.

Ребята в общежитии уже добыли для меня постель.

Познакомились. Выпили за знакомство, посплетничали о московских знаменитостях, легли спать.

 

11. 08. 73 г. Вчера заработал восемь рублей, сегодня — пять. После обеда работы не было. Читал объявления:

— Андерминскому порту требуются грузчики;

— Станции переливания крови — доноры;

— Лесосплавной станции — сплавщики.

В первой и в последней конторах потребовали у меня паспорт, в станции переливания крови — местную прописку. А у меня на руках — только студенческий билет.

Встретил живого казаха! Оказался из Чимкента. Окончил там институт и служит здесь рядовым, так как у них не было военной кафедры.

“Нравится на Севере?” — спросил.

“Красиво здесь, хорошо, — ответил он. — Только все время воевать приходится: зимой — со снегом, летом — с комарами”.

Поели, выпили в столовой. В кармане осталось четыре рубля. Хороший парень.

 

12. 08. 73 г. Воскресенье.

Знакомлюсь с северным градом. Длинный он, тянется вдоль Двины, а вширь почти не растет.

Дома, в основном, старые, безликие. Набережная имени В. Ленина, Дворец пионеров и новый стадион “Труд” современны, но по архитектурному решению совсем не интересны.

Тайная гордость горожан — разводной мост. Средний пролет поднимается всей плоскостью метров на тридцать, пропускает пароходы.

Самое безвкусное здание города — облуправление КГБ. Даже над собственным рельефным гербом — щит, меч и звезда — долепили изображение буденовки опять-таки со звездой.

Очень красиво здание обкома партии.

Фотографировал напропалую: городской парк, Поморскую улицу с ее бесконечным числом магазинов, ресторанов и гостиниц, здание таможни петровских еще времен.

Был в музее. Сфотографировал первый в мире танк — советский трофей и результат агрессии англичан в 1918 году.

Не впечатляет. В кинохронике и в кинофильме “Мы из Кронштадта” он выглядел более эффектным.

Еще фотографировал. Памятников в городе много. Петру Первому, например, делал сам Антокольский, Ленину — Томский. Монумент “Содружество профессий” у моста на Соломбалу вызывает желание подложить под него динамит.

На каждом шагу приглашения посетить какие-то Малые Корелы..

 

Оторвемся на минутку от записной книжки. Еще раз поразмышляем обо мне...

Схлюздил я тогда на Севере? Если верить в фатум, рок и прочий древнегреческий арсенал внеолимпийской чертовщины вплоть до Мойр, плетущих и стригущих нитку жизни, то моя поездка в Малые Корелы была запрограммирована еще тогда, когда я бросал монету: ехать в Архангельск или в Кунгур... Или даже раньше — когда родители Балашова затеяли ремонт квартиры.

Должен был я попасть туда. Иначе не увидел бы того, что увидел, и не осознал бы того, что осознаю сейчас. Итак, записная книжка...

 

Но прежде зашел в общагу. Поперек моей постели пластом лежит семнадцатилетний абитуриент, успевший “обмыть” сегодняшнюю четверку.

“Болеешь?” — спрашиваю.

“Ага”.

“А зачем пил?”

“Все пьют”.

“Но тебе от этого плохо”, — убеждаю.

Он: “Другим не лучше”..

“Так не пей”.

“Все пьют”.

И смешно, и горько, и начинаешь понимать причины живучести традиций.

Теперь о городе. Не в пример чиновно-купеческой Москве Архангельск выглядит работягой. Ритм жизни задает порт. Круглые сутки утиные морды портовых кранов “Левого берега” качаются, загружая и разгружая баржи. А по правому берегу вверх по Двине — все заводы, заводы, заводы... Дымят, гудят, громыхают. Царство Молоха.

 

Лицо, оплачивающее услуги начальника тюрьмы и внимательно читающее все написанное смертником, о случаях инсценировки с расстрелом и покушении на жизнь смертника офицерами КГБ не узнало. Но именно оно обратило внимание на то, что характер письма смертника резко изменился: предложения стали короткими, суждения резкими, “осколки” стали увеличиваться в размерах и охватывать большие периоды жизни.

Он явился к начальнику тюрьмы домой и, оставшись с ним наедине на веранде, напрямик спросил:

— В чем дело?

Начальник тюрьмы ответил, что на смертника действует, по-видимому, атмосфера одиночества и ожидания смерти — и это сильно разлагает его психику.

Лицо согласилось с суждением собеседника, но заявило, что столь простое объяснение ни его, ни людей, пославших его сюда, не может удовлетворить. Смертник, считают они, должен дождаться своего оправдания и освобождения в полном здравии и трезвом рассудке. В противном случае, заявил он, начальник тюрьмы может лишиться должности, пары звездочек на погонах и продолжить свою службу где-нибудь на Севере.

Власть денег велика. У начальника тюрьмы от жалости к себе выступили слезы.

— Может быть, устроить ему побег? — выдавил он из себя. — Бесплатно.

Лицо в ответ усмехнулось:

— Он сам этого хочет? — спросило.

Начальник тюрьмы вспомнил сосредоточенное лицо узника, сидящего над Прошением, ответил:

— Нет… Думаю, нет…

— Ну, вот… А бежать-то ему.

И тут начальник тюрьмы понял, что стены тюрьмы крепки не сами по себе, не чувством долга охраны перед Родиной, не силой законов и уставов, не социальной защищенностью надзирателей, не высокой зарплатой, не взятками, а всеобщим страхом тюремщиков, взаимным доносительством и постоянной их готовностью к подлостям.

Будь, к примеру, его воля, он сейчас же пошел бы в тюрьму и выпустил смертника на волю. Не из жадности, не из жалости, не из-за уверенности, что тот больше никому не причинит вреда, а просто потому, что смертник этот ему уже надоел, он хочет освободиться от писаки — и только.

Но десятки и сотни подчиненных, следящих за каждым шагом, каждым поступком начальника тюрьмы, завидующих его положению и потому ненавидящих его, возликуют, обнаружив его промах — и тогда уж всей сворой накинутся на него. Сомнут, уничтожат, забыв разом о всем том добре, что он делал для них.

И так все — надзиратели, охранники, воспитатели, каждый из них — боятся, в первую очередь друг друга, боятся за себя. И страхом этим скрепляются стены тюрьмы покрепче бетона, железа, колючей проволоки и пулеметов на вышках.

Лишь деньги, большие деньги могут пробить в этом страхе на короткое время брешь…

Или желание самого заключенного бежать.

— Знаете, — признался начальник усталым голосом. — Порой мне кажется, что это не я — его тюремщик, а он — мой.

 

До Малых Корел добрался в семь часов вечера.

Выскочил из автобуса и поспешил в сторону деревянного забора с фигурными воротцами и башенками, выполненными в стиле театрального “Берендеева царства”. На треугольных в сечении столбах доска с надписью:

 

Малые Корелы.

Музей-заповедник деревянного зодчества.

Часы работы: с 9-00 до 20-00.

 

Женщина в окошке одной из башенок объявила:

“Посещение музея производится только экскурсиями и под руководством знающего экскурсовода”.

За ее спиной белокурилась головка девушки.

“Знающий экскурсовод”, — определил я, и предложил ей трешник в качестве платы за “коллективное посещение”.

“Не надо, — сказала девушка. — Я вас так проведу”.

“А ты не устала?” — спросила ее женщина.

“Нет”.

И мы двинулись по тропинке к часовне, похожей больше на крепостную башню — до того был высок мощный колодцеобразный сруб с широким конусом крыши.

“Часовня из села Кулига-Дракованово” — значилось на табличке рядом с ней.

В названии сем слышалось нечто фольклорное: и драконы, и черти, которые на Куличках. Словом, Кулига-Дракованово — не больше и не меньше.

 Девушка спешила убить меня цифрами: заповедник открылся всего два месяца назад и в окончательном виде будет занимать 80 га девственной тайги и контролировать вокруг себя еще 50 га; в настоящее время на его территории размещено 22 памятника старины: церкви, амбары, мельницы и прочее. Статистика, словом...

“Девушка, а вас как зовут?”

“Ирой”, — ответила и принялась выкладывать цифры и факты, доказывающие, что постройки северян носили чисто утилитарный характер и красота шедевров деревянного зодчества может служить лишь примером практицизма русского мужика.

Мы как раз поднялись на пригорок, и сверху на нас, раздвинув лапы елей, смотрел деревянный скит ХVI века.

Весь какой-то приземистый, кряжистый, он словно врос в этот холм, а сзади ярким ультрамарином горело небо и алое солнце опускалось в тайгу.

“И ладно, — сказал я, — практицизм, так практицизм. Смотрите, как красиво”.

По слепящему диску солнца проплыла воронья тень и сказала:

— К-а-ар-р-р...

Ирина восторженно охнула и оперлась на мое плечо.

Через минуту казенный ученый тон был предан забвению, и я услышал рассказ о Севере и об Архангельске, о сказочнике Борисе Щергине и о студенческих фольклорных поездках по Пинежью, о том, что послезавтра у нее день рождения — 19 лет — и что учится она на третьем курсе историко-филологического факультета Архангельского пединститута; что курица — не птица, а длинная балка с вывертом на конце в виде буквы “Г”; что для ловли ветра поворачивается весь корпус мельницы; что туристы шкодят здесь так же, как и везде. На днях, например, они чуть не спалили мельницу начала ХIХ века — она показала мне следы костра... Исчезла статистика — родилась жизнь.

В Архангельск возвращались уже вдвоем. Живет она в Соломбале — островном и наиболее старом районе города. Проводил до самой калитки и получил приглашение на празднование ее дня рождения.

 

13.08.73 г. Комендантша общежития шумит (по-студенчески: “воняет”) по поводу моего нелегального проживания во вверенном ей помещении. Послал язву подальше, пошел искать работу на “Левом берегу”.

По дороге наблюдал интересную картину: идет ровный строй ребятишек лет трех-четырех. Все держатся за лямки, привязанные вдоль длинной общей веревки, концы которой держат две молоденькие воспитательницы. Шумят, галдят, глазеют по сторонам... но не разбегаются.

Искупался. Эмоции вылились в строчки:

Окунул свое я тело

В воды Северной Двины,

В том же миг оцепенело

Все, что ниже от спины.

Есть чудаки, что и загорают здесь, развалясь вдоль берега.

Начальник порта товарищ Баев робко предложил мне поработать с бичами.

Почему нет?

В бригаде семь человек. Старший — Костя Косой, лет за сорок, пять судимостей, левого глаза нет.

“Халтурить будешь, — предупредил он, — в зубы дам”.

Работали с 12-00 до 22-30. Разгрузили:

— вагон сахара (мешок — 50 кг) в трюмбаки РТ;

— вагон соли (мешок — 48 кг) в трюмбаки РТ;

— вагон комбикормов (мешок — 43 кг) в пакгаузы.

Всего около двухсот тонн. Через мост едва брели, но перейти его успели — средняя ферма тут же стала подниматься за нами.

Ночевал с бичами.

 

14.08.73 г. Опять грузили. Опять сахар, только кубинский, мешок — 80 кг. Давненько так не выматывался...

Баев дал мне расчет: 25 рублей 86 копеек плюс 31 рубль 20 копеек.

“Уезжай отсюда, — сказал. — Молодой еще. Студент, при том. А такая компания кого хочешь испортит”.

 

Стоп!

Смертник перечитал последнюю фразу дважды. Начал что-то понимать...

К тому времени он уже стал хлюздой! Будучи тридцатиоднолетним негодяем, прошедшим Крым и Рим, и райские кущи, он стал поступать и мыслить как двадцатидвухлетний, впервые оторвавшийся от подола матери щенок. Он не играл Ежикова — он вжился в него, стал тем, кем желал быть в этом мире.

Как он не понял этого тогда? Услышал такие слова — и пропустил их мимо ушей.

“Дурака тебе, дурака!” — как сказал бы Городничий.

Послать бы ему тогда Баева подальше, не принять бы совета, поступить по-своему, остаться в бригаде бичей.

А он послушно положил деньги в карман и пошел прощаться с ребятами.

Как там дальше в дневнике?...

 

“...Вчера наша бригада напилась и буянила на набережной.

“Морской клуб”, говорят, план не выполнил. Двое бичей — в отделении милиции.

“Деньги понадобятся — приходи, — сказал Костя. — А пока смывайся. Вон лягавые идут”.

С похмелья голова гудела. Но драку я помнил и потому не спешил встретиться со стражами порядка.

Сходил на рынок, купил помидоры, яблоки, цветы, сел в автобус и дернул в Малые Корелы.

Была опять пьянка. Были поздравления Ирине. Были гости:

1. Юрий Александрович — человек весьма обширных дарований и знаний. Смеется от души и во всю силу легких. Надо всеми начальник, но со всеми в ладу. В силу своего положения и наиболее организованного ума — явный лидер.

2. Алексей Алексеевич — заурядный журналист и неплохой фотограф. В силу специфики своей профессии поверхностен во всем. Добродушен и экспрессивен одновременно. Как удается?

3. Инна — просто курва.

4. Валя — художница “от Бога”, по профессии — лаборант, специалист по консервации древесины. У нее пора влюбленности — оттого безудержна в фантазиях и в отчаянии.

5. Предмет ее любви и поклонения — новоявленный член союза писателей СССР некто Ушаков.

“Вы меня читали?” — спрашивает.

“Нет”.

“Зря. Я очень хороший поэт”.

 

15. 08. 73 г. Утром вышел на берег Корелки...

Благодать! Воздух чистый, прозрачный, дымится над водой. Свежесть во всем, как будто мир весь новорожденный!

Спустился к самой реке, присел на бревнышко...

Вода цвела, возле берега застоялась, а казалось, что это вся река стоит, не течет. Ровное зеленое полюшко со многими лужами-колодцами тянулось широкой полосой между мной и дальним берегом - покатым, заросшим ивняком и кривой березой.

Смотрел, как бегают водомерки меж осоки, дышал всей грудью, отдыхал...

Но спиной всей ощущал, как встает за мной крутизна берега, громоздится массивный глиняный раскат.

Обернулся — и будто ножом по сердцу: длинный ряд колючей проволоки со сторожевыми башнями на углах...

И тут надламывается сердце и начинает ныть.

К чему, зачем было тратить столько труда, столько мысли человеческой изводить на постройку этих столбов, на протягивание шести рядов колючей проволоки, сеток в ней, проходов и ловушек?

Кто они — те люди, что жили за этой оградой? Кто был здесь лишен Свободы, занавешен колючкой и лишь сквозь нее и мог любоваться этими дивными далями? Кто они?

Жертвы англо-американской агрессии времен Гражданской войны?

Контрреволюционеры, отправленные Лениным и его сподвижниками гнить в северных болотах?

Эсеры, не поладившие с Лениным из-за власти?

Меньшевики, умевшие говорить, но не смевшие действовать?

Оппозиционеры времен начала культа личности?

Жертвы Сталина?

Уголовники?...

Так ли это важно теперь...

Оказывается, есть еще способ мучений человека — пытка его красотой...

 

Думы

 

Далее в дневнике не записано про мой разговор с Голосом, но я его здесь все-таки воспроизведу:

— Помнишь Якутию? — спросил он.

“Помню”

— Ты спросил, почему я выбрал именно тебя.

“Помню”.

— Вот потому...

Впрочем, лукавить ни к чему. Дневник я, помнится, дописал уже в вагоне поезда на Москву. Но в записной книжке, что принес мне начальник тюрьмы, последних листов не оказалось. Не знаю уж, чья в том вина... может быть, и Голоса.

И вот теперь думаю я — осколок ли это? Какой-то сумбур мыслей, переживаний и фактов. Я тогда пытался выразить словами НЕЧТО прочувствованное сердцем. Но, по-видимому, то НЕЧТО не однозначно, и представить его на суд иным способом, нежели этот хаос, я все-таки не в силах.

По сути, жизнь и состояние души человеческой невозможно подчинить определенным законам и канонам, тем более литературно-композиционным. Для выражения основной идеи все прочее, попутное сюжету, отбрасывается. А если то прочее не менее главное, чем основное? Как быть?

Вкратце пересказать, чем закончился мой северный вояж?...

 

В тот день, 15 августа, я пробрался на судно “Соловки-2” и тайком, минуя погранохрану, добрался до знаменитых островов.

День поглазел на Соловецкий монастырь, послушал исторические байки — и на другом судне, тоже спрятавшись в спасательную шлюпку, двинулся в Мурманск.

Там опять работа с бичами: мерил и сортировал выловленную другими рыбу. Через три дня устроился моряком на сейнер, неделю шел на нем до Нарьян-Мара мимо мыса Канин Нос.

Там попал в кутузку к пограничникам за драку. Заплатил три рубля штрафа за нарушение погранрежима.

Утром вышел с предписанием “в двадцать четыре часа” в кармане — и дернул в тысячекилометровый бросок через тайгу к Архангельску, где делать мне, собственно, было нечего — разве что проститься с Ириной...

Каким-то немыслимым для меня сейчас образом (где на попутках, в том числе и на лесовозах, где пешком через тайгу, гнус, болота, где “зайцем” на автобусах, а то и запрыгнув на спину какого-нибудь молоковоза или на подвеску трактора “Беларусь”) добрался до Архангельска.

Взял в общаге рюкзак, попрощался с ребятами, сказал пару теплых слов Ирине и выехал в Москву...

Кто-то назовет меня романтиком. Кто-то — дураком.

Но правы ли они? Бес ли неудовлетворенности гнал меня по дорогам Севера? Дурь ли перла?

И почему не остался я, например, в северном селе у одной девки “кровь с молоком”, затащившей меня на сеновал и промурыжившей там чуть ли не сутки?.. Ответа у меня нет....

Ярычева Сашу жизнь швыряла по свету, заставляла быть бродягой, хотя стремился он к покою и быту.

Ежкова Володю сломало училище, от того он боялся всякой организованности, прятался от общества, словно мышь в щели.

Я же стал потомком их обоих.

Моя “северная Одиссея” была лишь жалкой пародией на бродяжничество как таковое, результатом моей уверенности в своей безнаказанности и невнимания ко мне государственной машины. Студенческий билет мой — это был все-таки документ, хотя и просроченный. А если учесть при этом, что билет тот был все-таки студента из Москвы и если принять во внимание откровенно лояльное, если не сказать сочувственное, отношение моих сограждан к студенческому клану, то мой самодовольный тон в дневнике звучит совсем неуместно, а “Одиссею” разумней назвать “прогулкой”.

Денег мне хватило лишь на билет до Вологды.

Весь остальной путь я прятался от контролеров на третьей полке. В дороге поел на две копейки — купил два куска хлеба у буфетчицы.

На Ярославском вокзале столицы вышел, а у меня в кармане 25 копеек.

Заплатил двугривенный за билет на электричку, доехал до Мытищ, купил стакан газировки с сиропом за 4 копейки, сдачу с шиком не взял...

Монета лежала на мокром прилавке точно такая же, как та, что бросил я на перроне Ярославского вокзала четыре недели назад. Года чеканки ее не видел — она лежала орлом вверх.

Кончилась поездка...

 

Но вот что меня удивляет: почему именно в эту поездку я писал единственный раз в жизни дневник? Почему?..

Где-то и как-то прочитал я такую историю…

Пожилой аргентинец немецкого происхождения приехал с женой в Европу лет двадцать спустя после окончания Второй Мировой войны.

Был он то ли миллионером, то ли миллиардером, поэтому мог себе позволить оригинальную поездку по Европе, минуя общепринятые туристские тропы.

Ездили они из страны в страну, из города в город, из музея в музей, пока не прибыли однажды к месту памятного мемориала жертвам одного из суперконцлагерей фашистской Германии, где тот аргентинец пробыл, оказывается, несколько лет в качестве заключенного.

Дахау, кажется...

— Здесь, дорогая, — сказал он жене, — прошли лучшие годы моей жизни. Здесь я жил...

 

Так и я. До какого-то момента я жил, боролся. У меня было с кем драться — с обществом, признавшим меня преступником, — и во имя чего хотелось выжить. А потом появилась возможность приспособиться и стать “таким, как все”.

И если я допишу о своей жизни, то не потому, что мне надо поставить все точки над i. Мне кажется, что члены Верховного Суда, которым будет надобность читать мое Прошение, не знают такого швейцарца, как Макс Фриш. А он однажды написал:

“Жизнь... — это некий законченный образ, существующий во времени”

Законченный... Мне вот до этой камеры оставалось жить еще целых шесть лет.

 

СКАЗКА ПРО КЛЮЧ

 

На краю веселой солнечной поляны, в тени старого роскошного дуба стоит аккуратный красивый домик.

Стены в нем белые-белые, словно сахарные. Наличники резные, стекла в окнах хрустальные.

Дверь распахнута.

Внутри домика лишь одна комната. Уютный дубовый гарнитур разместился вдоль стен. На столике слоновой кости стоит старинная японская ваза, на камине — голландские часы XVII века, рядом — миниатюрная статуэтка работы Бенвенуто Челлини, в венецианское зеркало смотрятся лучшие картины величайших художников Европы. Мягкий свет из окон делает даже сам воздух в комнате уютным.

Рядом с дверью на гвоздике висит красивый резной ключ.

Он не подходит ни к одному замку в мире.

И висит просто так.

 

Весь день смертник работал, написал более полусотни страниц рассуждений о себе и о людях, рассказал до конца и без брехни, и вдруг оказалось, что все — не то, все получилось мелко, глупо, самовлюбленно, будто на пионерском собрании в проступках винится.

Разорвал в клочки то, что наработал за целый день, оставив лишь переписанное из дневника, и лег.

И вот не спится... Лезут в голову тяжелые мысли, надоедливо тычутся в сознание, ворочаются так ощутимо, что даже кажется, что ходит буграми череп.

Давно подобного не было с ним — с психбольницы. Тогда тоже спать не мог. Все думал, думал, изводил себя воспоминаниями, анализировал, по многу раз переживал одно и то же...

А врачи в то время учили его есть, спать, отдыхать, учили не бороться с жизнью, а радоваться ей. Никто не приказывал ему раздеваться и ложиться спать, натянув на голову одеяло. Ему просто советовали лечь и попробовать заснуть...

Но сейчас спать нельзя. Тюрьма пусть спит, охрана — спит пусть тем более...

Не спит лишь смертник, решившийся на побег...

 

Вот он поднимается, обертывает обрывком оторванного рукава правую ладонь, плотно перетягивает кисть, берет кружку в руку и, подойдя к двери, с силой швыряет кружку на пол.

Поднимает над головой перевязанную руку и приваливается спиной к стене.

Кряхтение за дверью прекращается.

Слышно, как скрипит табуретка, лязгает запор на окошечке — и оно бесшумно открывается.

Смертник не видит надзирателя, но знает, что сейчас тот смотрит внутрь темной камеры, раздумывая о причине странного для ночного времени шума.

Смертник напрягает голосовые связки, сжимает их мускулами шеи и резко выдыхает воздух.

Получилось похоже. Так хрипят полупридушенные.

Надзиратель звенит ключами, включает свет в камере, осторожно приоткрывает дверь и входит.

Смертник бьет, словно рубит, перевязанной рукой в основание его шеи.

Надзиратель аккуратно вытягивается в глубь камеры.

Смертник прикрывает дверь и начинает быстро раздевать своего недавнего Цербера. Снимает форму, связывает остатками своей рубашки и брюками руки и ноги, кладет тело на нары, прикручивает к ним простыню и покрывает одеялом.

Потом переодевается.

Идет к двери. Но на полпути возвращается, наклоняется над еще не очнувшимся пленником и на полминуты пережимает тому сонные артерии. Жалко мужика, но надо отключить его сознание хотя бы на час.

Потом выходит из камеры, запирает за собою дверь и оглядывается.

Идти к выходу смысла нет — три решетчатые стены с охранниками у каждой, которые могут знать его в лицо.

Идти надо внутрь и наверх. Там на каждом этаже у охранников дежурные комнаты, где по ночам они со скуки играют в карты.

Правильные ребята, умеют временем распорядиться — за то пусть и расплачиваются. Можно закрыть их в этой комнате — задвижка ведь снаружи, как на всех здесь дверях. И жалеть их нечего, сами выбрали себе такую работу — людей от свободы охранять.

Зажав сапоги под мышкой, он спешит по железным ступеням наверх.

Так и есть — играют в карты. В азарте бранятся. Но шепотом. Оно и понятно — разбудят какого-нибудь зэка, а тот следователю настучит.

Ладно, пусть себе веселятся... закроешь — всполошатся....

И он бежит выше, все так же держа сапоги под мышкой и легонько касаясь носками холодных металлических ступеней.

Третий этаж — та же картина: кто-то у кого-то требует “хваленку”.

Пусть веселятся...

Промелькнул мимо светящегося проема.

Аккуратно ступает вдоль длинного ряда железных дверей с маленькими дверцами на уровне груди.

 Там тишина, там все спят.

В торце коридора тоже дверь. Но только не железная, а обыкновенная, из дерева, и вместо задвижки — крючок.

Он трогает пальцем крючок — и дверь сама открывается.

Большая комната. Сломанные стулья и старый стол в дальнем углу, в ближнем — несколько грязных ведер и с пяток швабр. Половые тряпки сохнут и пованивают на какой-то металлической страхолюдине, понять предназначение которой трудно, да и некогда. Сбоку — лестница к люку под потолком. На люке — замок.

Пригляделся — игрушка. Такой примитив любой пятиклассник откроет...

Подходит к страхолюдине, возится возле нее, отламывает кусочек жестянки и сует ее в замок.. Пальцы чуть напряглись — и путь на чердак открыт...

Сквозь слуховое окошко протискивается на крышу, спешит по пожарной лестнице и лишь там, присев на ней, обувается.

Вот и Свобода!

Теперь даже если и будет тревога, то спуститься по лестнице — дело плевое. А там в город нырнуть — и поминай, как звали...

— Давай! — ликует Голос.

И смертник просыпается…

 

Смертник потянулся на нарах, сжал и разжал несколько раз пальцы, выдохнул воздух и приподнялся.

Опять сон. Один и тот же сон. Из ночи в ночь одно и то же. И всегда в конце — звездное небо над головой и огни города. Что делать? Как быть?

Рвать рукав и готовиться к побегу? В этом он всегда был удачлив. Не в битве — так в бегах. Такова уж судьба его. Судьба его — Свобода...

— Эй, сторож! — крикнул он. — Цербер, сын Тифона! Включи свет, старый хрыч! — и устало добавил: — Писать буду… Дело надо доводить до конца, как говаривал Шамаев.

 

С Шамаевым я встречался в Москве не часто...

Впрочем, Шамаев был в начале моего студенчества и почти не оказал влияния на мою дальнейшую судьбу. Главное, что отсеял я из прожитых следующих пяти лет, оценилось в больнице, которая была в конце учебы. Так почему же не начать именно с нее? Запретить мне некому...

 

С И С Т Е М А

1973 — 1978 гг.

 

КАКИЕ ЗДЕСЬ ЛАСКОВЫЕ ЛЮДИ!.. И больные, и медперсонал. Не люди, а неиссякаемый источник нежности. Каждый спешит услужить, помочь — и никто не оказывается назойливым.

Нет ли здесь подвоха?..

Выбираю угловую койку — в том углу, что поближе к двери и вошедший не сразу замечает, что на ней делается. Прямо в пижаме плюхаюсь на нее. Затаиваюсь...

Больных в палате нет. Шесть коек, шесть тумбочек — вот и вся обстановка. Решеток на окнах тоже нет. Значит, и вправду отделение санаторное.

Психиатрическая больница…

Сквозь окно и листву внутри нашей ограды виден пятиэтажный серый дом. Окна там в решетках. Психиатрическая больница...

В активе: 62 килограмма при 180 сантиметрах росту. Пассив: бессонница, отсутствие аппетита, отсутствие желания жить...

Растягиваюсь на кровати, углубляюсь в воспоминания...

 

Дочь мою зовут Машенькой. Растет она стремительно, удивляет нас с женой и радует.

Кто и когда услышал от нее слово “кука”, забылось, но слово сие — изобретение самой Машеньки. По-видимому, упрощенное от “кукла”, но обозначает лишь округлые предметы.

“Кука-мячик”, — говорит она, играя большим разноцветным мячом.

“Кука-шарик”, — утверждает, одаривая меня небесно-голубым воздушным шариком, принесенным с демонстрации.

“Кука”, — сказала она, указав пальчиком как-то вечером в небо.

“Луна”, — привычно поправил я ее.

“Кука-луна”, — согласилась девочка. Неделю спустя увидела ущербленное ночное светило, поспешила поделиться со мной своим наблюдением:

“Кука-луна бо-бо...” — что на языке полуторагодовалого ребенка означает болезнь.

Очень любит куклу по имени Галя и процесс рисования портрета сей особы. Сядет, бывало, на колени и просит: “Галя... Галя... Галя...” — и тычет пальчиком в тетрадь.

Беру карандаш и рисую одну куклу, другую, третью...

“Еще Галю, — требует. — Еще... Еще...”

Жена призналась мне однажды:

“Устала я от этой Гали. В школе училась — никак не могла осознать, что такое бесконечность. Писала “спящую восьмерку” — и считала это понятие чересчур абстрактным для себя. А теперь как услышу: “Галя... Еще Галя...” — и увижу вас сидящих за тетрадкой, так сразу понимаю, что значит бесконечность...”

 

В палату входит мужчина. Коренаст, плечист, глаза ясные, лицо улыбчивое. А вдруг и взаправду псих? Боязно...

— Тебя как зовут? — спрашивает.

— Владимиром.

— Меня — Анатолий. У тебя что?

— Не знаю.

— У меня — неврастения.

И так видно, что не здоров Анатолий. От людей его сложения всегда исходит мощь, и тело излучает здоровье. Этот погасший.

— Где работаешь? — спрашивает.

— Студент.

— Понятно, — тут же откликается он. — В академку собрался, — достает из тумбочки пакет и идет к двери. На полпути оборачивается

— Тут холодильник есть, — говорит. — Общий.

Я киваю. Не объяснять же с ходу, что навещать меня некому и класть в холодильник нечего. Он уходит, а я отворачиваюсь к стене.

 

“Еще домик... еще домик... еще...” — просит девочка, и я терпеливо вырисовываю бесконечный строй неуклюжих хаток на листе.

Тычет в них девочка пальчиком, счастливо смеется, будто сама понастроила тысячи квартирок и приглашает людей поселиться в них. Понятие счета ей пока неведомо. Хотя...

Недели за три до своего двухлетия она взяла в руки одежную и обувную щетки, долго смотрела на них, а потом сказала:

“Ще-ка... ще-ка... — подумала и добавила. — Де щеки”.

Сознательный ли акт? И насколько самостоятелен?

 

В палату вновь входит Анатолий.

— Что лежишь? — спрашивает он. — Обед уже. Иди скорей.

Я молча киваю, поднимаюсь с постели. Заботятся, черти. А в институте еду скорей из глотки вырвут, чем предложат поесть.

Взять хотя бы первые лекции на первом еще курсе...

 

Лекция по математике:

— По моему предмету студентов исключают больше всего, — заявляет лектор. — Я заставлю вас любить мой предмет, товарищи будущие лесоводы. Вы у меня пить-есть забудете, а математике выучитесь...

Лекция по химии:

— Ежегодно наша кафедра очищает студенческий коллектив на два-три человека. Этим человеком может стать каждый из вас. Поэтому я вас всех заранее предупреждаю, что мы нерадивых не любим, пусть даже они таланты. Пусть будет студент туповат, но добросовестен...

Лекция по физике:

— На вашем факультете наберется от силы десяток ребят, которые хоть что-нибудь соображают в моем предмете. В конце концов, тройки получат все. Но если кого понадобится выгнать — выгоним. Способов хватит...

Лекция по геодезии:

— Я бы не хотел вас пугать, дорогие мои первокурсники, но я не терплю наплевательского отношения к моему предмету, и потому наша кафедра ежегодно отчисляет несколько человек...

Лекция по ботанике:

— Я знаю, как тяжело было вам сдавать вступительные экзамены. Знаю, что конкурс составлял пять человек на место. Вам повезло — вы поступили. Вполне возможно, что кто-то из тех, кого мы не видим в данный момент в аудитории, в десять тысяч раз талантливее самого талантливого из вас. Но он остался за стенами института. Любому из вас наша кафедра может помочь с ним уравняться. Можете спросить у старшекурсников — и они скажут вам, что нашу кафедру надо бояться особо. Недавний наш выпускник, Шамаев Сергей, сдавал мне, помнится, зачет по анатомии и морфологии растений семнадцать раз! А нынешний пятикурсник Корябкин имеет хвост за первый курс и по сей день и все пять лет не получал стипендии. Им повезло — их не выгнали. Но вам надеяться на мое снисхождение не приходится. Уже второй год, как наша кафедра решила быть по отношению к студентам более жесткой. А теперь давайте поговорим о ботанике...

Еще отец всех врачей грек Гиппократ утверждал, что женщина становится злой от отсутствия любви, а мужчина злеет от голода и унижения. Надо ли удивляться, что с первого дня учебы я возненавидел институт?..

 

Столовая тут же — в больничном флигеле: шесть столов, по четыре стула при каждом. Интим почти, шут бы его побрал! Не то семья мы, не то коллектив. При этом каждый — со своим сдвигом в извилинах. И какого ... я здесь?

За крайним от прохода столом есть свободное место. Сажусь.

Соседи: тщедушный старичок с бездонными, всепонимающими глазами, угрюмый сорокапятилетний мужчина с орлиным профилем и фигурой борца и все тот же улыбающийся Анатолий.

Старичок приподнимается со стула и представляется:

— Рем Иванович, — и протягивает руку.

Удивляет несоответствие: кожа на руках пергаментна от старости, а волосы иссиня-черные, без седины.

— А мы уже знакомы, — бросает Анатолий.

Отодвигает суп и принимается за котлету с перловкой.

Борцеобразный мужчина молчит. Он методично водит ложкой между тарелкой и ртом, но вкуса пищи, судя по выражению лица, не ощущает.

Предостерегающий взгляд Рема Ивановича опережает мое движение в его сторону.

“Черт их разберет, этих психов, — думаю я. — С тем разрешено знакомиться, с тем — нет”.

Сажусь, пододвигаю к себе тарелку с супом.

Есть, честно признаться, не хочется. Даже супа в тарелке больше, нежели я мог себе позволить съесть за сутки в последние полгода. Врачи определили у меня дистрофию и даже сумели измерить объем желудка — около литра при норме три с половиной.

Пахнет суп приятно. Хлебаю пару ложек и чувствую, как пища застревает во мне. Отодвигаю тарелку, принимаюсь терзать котлету. Мясной дух лезет в ноздри, и где-то в животе эхом откликаются колики. Не знал бы, что жрать просто необходимо, чтобы не помереть, бросил бы котлету, вернулся бы в палату, упал на койку и ушел в свои мысли.

Справился с котлетой — и почувствовал, что для компота во мне места больше нет. Лучше бы наоборот — жидкость полезней для организма. Впредь буду умней. С усилием делаю два глотка и долго потом стараюсь отдышаться.

Рем Иванович внимательно следит за мной, а потом качает головой:

— Вам, Володя, надо учиться есть. Как маленькому ребенку.

Я улыбаюсь.

 

Детей ведь надо учить не методике потребления пищи, как меня в данном случае, а культуре еды.

Взять мою дочь... Раз пришла родственница жены. Поиграла с Машенькой и говорит:

“Вот ведь какая спокойная девочка. И у нас спокойно себя ведет. А как бабушка рядом — девочку словно подменяют”.

“Да, — соглашаюсь я. — Мы с женой то же самое замечаем. Как только теща дома — Машка капризничает, плачет, ведет себя нехорошо”.

И рассказал родственнице про то, как приготовил я однажды завтрак, зову семью к столу. Маша заигралась — идти не хочет. Теща ухватила ее поперек туловища под мышку и притащила плачущую девочку на кухню. Пришлось орать на тещу (спокойного тона она не разумеет), успокаивать ребенка, заново разогревать суп. Существует такое понятие в биологии — условный рефлекс....

 

— Чушь какую-то пишет, — сказал начальник тюрьмы, отдавая лицу очередную стопку бумаг. — Пособие по детскому воспитанию.

Лицо спорить не стало. Оно было озабочено.

По случаю всеобластного соболезнования первому секретарю обкома, потерявшему сына, первые руководители всех предприятий, учреждений и ведомств записались к нему на прием и, прикоснувшись к пухлой руке, оставляли богатые подарки в специально приготовленной для этого комнате. Начальнику тюрьмы аудиенция была назначена назавтра, он уже приготовил большой ковер по такому случаю и огромную фарфоровую вазу.

Он не знал, что к лицу тоже пришли в гостиницу два человека в гражданском и посоветовали оказать внимание первому лицу в области тысяч так на десять рублей.

Лицу чужих денег было не жалко, но факт, что инкогнито его раскрыто, беспокоил.

— Я сегодня уезжаю, — сказало лицо. — Но наш договор остается в силе. Возможно, вместо меня приедет другой человек.

Начальник тюрьмы почтительно склонил голову…

 

Вы помните, как в детстве мы читали взрослые книги — и было нам в них все просто и понятно? А спустя многие годы мы вдруг обнаруживаем в книге, известной нам чуть ли не наизусть, море ума и бездну новой мудрости. Вот тогда-то мы поистине открываем для себя новое произведение.

Так и я, лежа в больничной палате, перелистываю в памяти книгу последних пяти лет моей жизни. Все ищу и не могу отыскать причины если уж не нравственного падения, то просто проигрыша в игре, где ставкой была моя семья, моя учеба, мои мечты, противниками — моя теща и моя доинститутская жизнь...

 

А не попытаться ли мне влезть в шкуру тещи?

Четыре года назад ее дочери было девятнадцать лет. Красивая, умная девица, избалованная и нервная, как и все дети матерей-одиночек, успела в свои юные годы справить пару абортов, разувериться в любви и во всем человечестве. Первая красавица в Медведкове — и две расстроенные помолвки. Было матери из-за чего беспокоиться...

 

Анатолий опять заглядывает в палату и зовет:

— Володя! Пошли телевизор смотреть. Мультфильмы!

Соскакиваю с постели и спешу в красный уголок.

 

Моя теща не любила мультфильмы и терпеть не могла, когда я ради них включал ее телевизор.

“Зачем свет зазря жечь? — ворчала она. — Один перевод денег”.

А я люблю мультики. Люблю ожившие игрушки да картинки. Наслаждаюсь этой единственной возможностью оживить сказку.

 

В холле перед телевизором все кресла заняты.

Рэм Иванович замечает меня и уступает место.

— Сидите, — прошу я. — Мне стоя удобнее.

— Нет, нет, — качает он головой. — Я только спортивные программы смотрю. И... у меня работа...

Уходит.

“Счастливый человек, — думаю я и сажусь в теплое еще после него кресло. — Работа у него в больнице. А мне читать нельзя, писать нельзя, никак иначе умственно напрягаться тоже нельзя. Врач сказала: “Учитесь получать положительные эмоции”. Только вот откуда возьмутся положительные эмоции у бездельника?”

На экране телевизора снуют плюшевые зайчики и плоско шутят. Нет ничего хуже дрянных мультяшек... Разве что высшая мера... Впрочем, можно и уравнять...

 

Моя дочурка к двум годам от рождения знала уже девять букв: А, О, М, Н, У, Г, Б, Ш — в порядке знакомства и запоминания. Говорила к тому времени еще из рук вон плохо, только я да теща ее понимали.

“Бэ-э” — в который раз втолковывал я ей, указывая на букву, написанную фломастером прямо на обоях.

Девочка долго и внимательно смотрела на букву, потом перевела взгляд на меня и сказала:

“Бэ-э... Баня”, — видишь, мол, папа, я понимаю...

 

Вторым идет другой мультик — знаменитый сутеевский “Про бегемота, который боялся прививок”. История рассчитана на детей, но и мы все рады возможности узнать про то, что болезнь хуже уколов.

Весело гогочут мужики, ехидничают, дают советы бегемоту, замечают мимолетные сценки на заднем плане, шутят по-казарменному.

Мультфильм кончается. На экране — заставка с объявлением, что вот-вот начнется второй тайм.

Я встаю с кресла и иду к выходу, чувствуя спиной удивленные взгляды, видя, как расступаются болельщики передо мною.

— Место не занимайте, — прошу я. — Рэм Иванович сейчас придет.

Рэм Иванович, к которому я заглянул в палату, пишет что-то, склонившись над столом. Он благодарит меня за предупреждение о мачте, но из-за стола не встает.

— Надо работу закончить, — говорит он. — Издательство торопит, а мне еще рецензировать ее надо.

— Вы — писатель? — спрашиваю.

— Член-корреспондент, — отвечает он и называет одну из самых модных прикладных дисциплин.

Получается, что почти академик.

— Извините... — теряюсь я. — Работайте, пожалуйста...

И вдруг понимаю, что звучит это разрешением. Смущаюсь и спешу в холл.

Кресло до сих пор пустое. Хотя мужики стоят вдоль стен.

— Садитесь, пожалуйста, — чуть не кричу я. — Рэм Иванович не придет.

При этом ощущаю, как у меня горят щеки.

Господи, уже лет двадцать как я не чувствовал себя так странно. Веду себя, как мальчишка. Нет, не иначе, как омолодил меня студенческий коллектив...

 

Спектакль шел к концу. Огромная лесная поляна неподалеку от знаменитого Бородинского поля была заполнена десятью тысячами молодых ребят. Двадцать тысяч глаз смотрели на нас...

“Много ошибались и часто ошибались Маркс и Энгельс, — читал с импровизированной сцены Лункин, — в определении близости революции, в оценке торжества рабочего класса. Но такие ошибки гигантов мирового рабочего движения в тысячу раз величественнее и ценнее, чем пошлая мудрость казенного либерализма, поющего о суете революционных сует, о прелести контрреволюционных конституционных бредней... — подождал, пока обалдевшая от кощунства по отношению к вождям толпа ахнет, и закончил: — Владимир Ильич Ленин”.

Шла литературно-драматическая композиция по моему сценарию, посвященная славной памяти Дон-Кихотов революции Эрнесто Че Гевара и Сальвадора Альенде.

Знаю, что пример ветх,

— читал я, —

С головы до пят,

Знаю, что не тот век —

Рыцари в земле спят...

И десять тысяч человек слушали нас, затаив дыхание.

Но ни один не встал, когда в заключение мы запели “Интернационал” по-испански:

 Арриба лос побрес дель мундос

Де пи лос эсквалос син пан.

Кам би о нес, эль мундос де фаш,

Вива ля Интернасьонал...

— Не переживай, — шепнул мне на ухо Сатана. — Их просто не учили этому.

 

Уже лежа в палате, я пытаюсь отвлечься от воспоминаний и, сосредоточившись, дать оценку эпизоду с телевизором и мультфильмами: сначала Анатолий никак не дает мне возможности остаться наедине с собой... потом Рэм Иванович уступает мне место... никто не занимает оставленное мною кресло… внимательные взгляды людей...

Они все заботились обо мне! — понимаю я. Они когда-то сами были здесь новенькими и помнят, как страшно впервые переступить порог этого заведения. Их принимали в коллектив — и теперь они сами принимают...

 

Жена мне рассказывала, как в первом классе первого сентября подошла к ней девочка и предложила:

“Давай с тобой дружить”.

А спустя час рассказала откуда берутся дети.

“Нет!.. Нет!.. Нет!.. — стала кричать моя будущая жена. — Я не так!.. Не так!..”

Новоиспеченная подруга, ставшая подругой на всю жизнь, назвала ее за это непечатным словом.

 

Умные, живые глаза Рэма Ивановича меня притягивают, приглашают поделиться с ним горем. Но чин и сан его лишь мешают нам сблизиться. Он никогда не сможет стать другом мне, хотя обоюдные симпатии наши велики. Это я понимаю, и утешаюсь мыслью, что он выпишется из больницы раньше...

 

Наш профессор Пилютик каждую лекцию начинал с того, что аккуратно вытирал тряпкой доску. Вытирал обязательно, даже если перед этим дежурный выдраил ее с мылом. Пока он был занят этой процедурой, мы успокаивались, доставали из портфелей бумагу, ручки, приготавливались слушать его лекцию по сопротивлению материалов.

Как-то раз его спросили:

— Профессор, скажите, пожалуйста, почему Вы всегда перед лекцией вытираете доску? Вы, наверное, думаете, что у Вас опыта больше, и Вы вытрете ее лучше, чем мы?

Профессор глянул на нас из-под очков, как-то беззащитно улыбнулся, ответил не сразу.

В те секунды, что он молчал, мы вновь обратили внимание на его высокую сутулую фигуру, втиснутую в дорогой, но постоянно испачканный мелом костюм, на его тонкие, но сильные пальцы, сжимающие кусочек влажной фланели, на непокорную прядь на лбу.

— ...Вы знаете... — произнес наконец он. — Когда я стану очень больным и очень старым и не смогу больше работать в институте, я приду в последний раз на лекцию с магнитофоном и запишу на пленку эту великую атмосферу студенческой аудитории, когда молодежь наконец успокаивается и становится готовой познавать Науку!

 

Это случилось на втором курсе. Тогда же мы впервые познакомились со злейшим врагом нашего факультета Воронцовым, тоже профессором, но в остальном отличающимся от профессора Пилютика по всем статьям: опрятный, весь из себя такой круглый, гладенький, жиром даже сквозь костюм лоснится, глаза мелкие, со злинкой.

Первую лекцию у нас он начал так:

— Среди вас, 125 сидящих здесь, от силы лишь 2—3 студента равны мне по таланту и одаренности. А я вынужден тратить на вас время. Поэтому, если кто из вас посмеет пропустить у меня хотя бы одну лекцию, я того в бараний рог согну, и сделаю все, чтобы его выгнали из института. Пожалеет, что на свет родился.

Я встал и под общее молчание аудитории вышел вон.

Голос ликовал и звал меня целый день после этого не Вовкой, а Сашкой.

 

В палату заглядывает санитарка. Замечает меня, записывает что-то в тетради.

— Вы не скажете, — спрашиваю ее, — чем здесь можно заняться?

— У вас лично щадящий режим, — слышу. — Вам надо учиться отдыхать.

От чего отдыхать? У меня последняя сессия на носу. Впереди — четырнадцать зачетов и шесть экзаменов. Я тут валяюсь, а меня на двух местах работы ищут. Уволят же! Тут не отдыхать, а караул кричать впору...

У меня даже ручку и карандаш отобрали, взяли слово, что не стану писать со скуки. Черт меня возьми, как много я успевал делать до больницы! Я работал чиновником днем, сторожем ночью, дворником — ранним утром, учился очно, числился по справке из института садовником в одном из парков КиО (получал за это половину жалованья, а половину отдавал директору парка), халтурил в бане...

...и всех денег нашей семье не хватало.

И еще я писал большие рассказы и маленькие сказки. Я начал большую повесть и готовил материал для пьесы, действие которой должно происходить в самый пиковый момент Гражданской войны...

И все это осталось лежать в кабинете главного врача больницы. Вот прочтет он мои рукописи, разложит по полочкам мой талант и мою душу — и скажет, что не тем делом я занимаюсь, что мало слишком лирики в моем творчестве, слишком бурно я живу и слишком много я требую от других.

И мне трудно будет ему доказать, что писать про лютики-цветочки, восхищаться райскими кущами социализма, славословить вождям легко: достаточно постучать по груди кулаком и выдавить из глаз пару лживых слезинок. Но надо обладать подлинным величием души и гражданственностью чувств, чтобы говорить о плохом и о трудном, ибо всегда может найтись такая сволочь, что тебя же и обвинит в ереси и во всех тех нарывах и болячках, которые в обществе узрел первым все-таки ты...

— Яблоко хочешь?

Это опять Анатолий. В руке у него огромное красное яблоко, похожее на алма-атинский апорт.

Но мне никогда не подарить в ответ подобного богатства, поэтому я качаю головой отрицательно.

— Лови!

И яблоко летит мне в руки.

 — Потом съешь.

Едва он скрывается за дверью, я погружаю зубы в сочную мякоть. Он самый! Апорт! Наш! Казахстанский! В голове суетятся мысли:

“Нехорошо-то как!.. Я здесь на всем казенном... Как те немлятки...”

 

Немлятками называют медработники Москвы брошенных детей. В Москве есть для них особые приюты...

Как-то вечером, когда я, жена да теща чаевничали на кухне, а Машенька мирно почивала в своей кроватке, случилось мне к слову припомнить старый кинофильм о том, как мать, бросившая в молодости ребенка, четырнадцать лет спустя пришла к приемным родителям девочки и потребовала назад девочку. Фильм рассуждал о нравственно-этических проблемах поступка той женщины, не затрагивая совершенно социальных и экономических основ этой проблемы, потому был мне совсем не интересен. Но пришелся к слову — и я пересказал сюжет.

Жена молча выслушала, а затем сказала, обернувшись к теще, совсем невпопад:

“А Володя еще до свадьбы хотел, чтобы мы с ним после окончания института усыновили кого-нибудь из детприемника”.

“Зачем это вам? — удивилась теща. — Своих что ли нет?”

Я вынуждено молчал.

“Понимаешь, мама — сказала жена. — Он сам был в детдоме, знает, как там лихо...”

Я наступил ей на ногу, но жена продолжила:

“...думает, что хоть одному ребенку сможет помочь”, — и убрала ногу.

Да, я советовался с ней. Но к чему было выбалтывать теще? К горлу подступил комок — и я сказал совсем не то, что хотел:

“Государство дает им все... кроме ласки”.

Левая бровь моя дернулась — явный признак того, что я сильно волнуюсь.

Жена поняла это, прильнула ко мне, и вновь совсем не к месту стала рассказывать:

“Вот Надька когда на практике была, потом много о Доме малютки рассказывала. Их матери в роддомах бросают, чтобы не кормить и сохранить форму груди. А рожать женщине полезно... Старшие немлятки там все уже понимают, смотрят на людей, ручки тянут, гулят. А их если и берут на руки, то для того только, чтобы укол сделать. Единственная радость ребенку — это на руках побыть, пока его до процедурного кабинета донесут...”

 

Глотаю остаток яблока (вот ведь — естся же, не то, что суп или перловка), кладу в рот и черенок, жую его.

Расслабляюсь... Вытягиваю руки — дрожат. Вот уж два месяца дрожат. И в голове будто чугунные шары катают — гулко и больно. И спать уже давно не могу. При моем режиме дня четыре часа сна — роскошь...

 

Когда дочку привезли из роддома, она всю ночь жалобно плакала, а мы втроем кружили возле ее кроватки, гулькали, пели, вынимали из постели, передавали друг другу на руки, укачивали.

Утром невыспавшийся, с больной головой, ехал в институт. Засыпал прямо в аудитории. Однажды лектор обиделся и заявил, что в институте надо учиться, а не детей плодить.

Я обозвал его свиньей и ушел досыпать в общежитие. Не рассказывать же всякому идиоту, каким счастливым я проснулся несколько дней назад...

 

“Ты уже встал — спросила теща. — Чего так рано?”

“Дочка у нас родилась. Три пятьдесят”.

Теща выкруглила глаза:

“Какая дочка? Сам же сказал, что схватки ложные”.

За три дня до этого разговора я довез жену из дачного поселка до города Щелково. На трех попутках вез, с двумя шоферами перематюгался.

В роддоме жену осмотрели, расспросили и сообщили мне, что схватки у нее ложные. После чего посчитали на своих стерильных пальцах и заявили, что роды начнутся не раньше, чем через неделю. Но жену оставили у себя.

“Я сегодня часа в четыре проснулся, — рассказал я теще. — Тяжело было как-то, все тело ломило... А около шести вдруг полегчало — и как-то сама собой пришла мысль:

“Девочка. Три пятьдесят”

(Не мог же я ей рассказать про Голос.)

“Может, три пятьсот?” — переспросила теща.

“Три пятьдесят”, — ответил я упрямо.

Оделся, вышел на улицу, вдохнул морозного воздуха и побежал к автобусной остановке.

“Понедельник — санитарный день”, — сообщала бумажка на дверях приемного покоя роддома.

Я что есть силы застучал в оконную раму.

Потом долго переговаривался через стекло с медсестрой знаками, кричал. Наконец, она смилостивилась и открыла дверь приемного покоя.

На доске в приемном покое была приклеена бумажка с фамилией жены, где было написано:

“...девочка... 3,050...”

А потом, шалый от счастья несся я по улице. Выскочил на площадь и радостно захохотал...

Очнулся от прикосновения к плечу чужой руки.

“Что это вы делаете?” — спросил милиционер.

Я обнимал ногу памятника Ленину.

“У меня дочь родилась!”

“Поздравляю”, — улыбнулся милиционер и приложил к виску кончики пальцев.

 

Анатолий опять заглядывает в палату.

— Пошли кино смотреть, — зовет он.

— Мне нельзя, — вздыхаю. — Там много эмоций.

— Ерунда. Пустой фильм. Вроде Александровского “Цирка”.

— Тогда тем более ни к чему. Только время тратить.

Анатолий выходит.

А я пытаюсь вспомнить, о чем это я сейчас думал...

Внезапно вспоминаю Светку Левкоеву...

Нашел ведь я ее опять. Дело было после третьего курса, когда я был уже женат. Точнее, не саму нашел, а адрес ее. Но ни увидеть, ни написать ей так за два года и не решился.

Теперь — в самый раз.

Сажусь на постель, беру с чужой тумбочки шариковую ручку и листок бумаги.

“Здравствуй, — пишу посреди строки... рука на миг задерживается и продолжает: — любимая!

Припомни некого чудака, что зайцем приперся из Свердловска в Джамбул того ради только, чтобы узреть твои синие очи и услышать твое “Фу!”. Прошло двадцать лет. Я стал худым, больным и желчным. Вижу мир в туберкулезном свете, а твои глаза, быть может, стали уже блеклыми, как у рыбы. Ты, наверное, давно уже красишь волосы, и никто не подозревает, что ты — Мальвина. И не вскочило ли у тебя под носом пару бородавок? Если на них выросла пара волосков, то ты их можешь состричь ножницами. А точильщик твой ворчит, что не желает еженедельно править инструмент, с которым так дурно обращаются и стригут не ветки деревьев, а проволоку...”

Санитарка опять заглядывает в палату.

— Вам нельзя писать, — говорить она.

— Это письмо.

Она подходит к тумбочке, бросает взгляд на первую строку. Смущается.

— Извините, — говорит. — Письмо можно.

Уходит. Уже за дверью записывает результат наблюдения за психом.

“У тебя, должно быть, уже отвис зад, — продолжаю я письмо, — и талия обросла широкими жировыми складками. Читаешь через двое очков и по вечерам натыкаешься на углы и столбы. Зубы, наверное, тоже выпали, и казенные челюсти ты пылишь в пропыленном сейфе.

Мой вид немногим лучше. Ты, главное, люби меня — и я стану прекрасен, как Сократ. Во всяком случае, я мудр не менее его. За что и упрятан “в места широкие, леса высокие, там, где под солнцем дохнут рысаки; где мир без курева, где бескультурье; куда забрал, начальник? Отпусти!”

Нет, я не в тюрьме, я — в психбольнице. Здесь много чище и окна светлее. В моей камере даже нет решеток. Люди вокруг культурные, в белых халатах, без погон, слов матерных, как офицеры, не говорят. Но роба и кормежка здесь — от Хозяина, а вместо литейки и лесоповала здесь — процедуры. Вокруг — стены. Камера зовется палатой, надзиратель — медсестрой.

Все вернулось на круги своя...”

Отбрасываю ручку и задумываюсь.

На круги своя... на круги своя...

 

Опекающее смертника лицо уехало, но, на удивление начальника тюрьмы, приехал в Джамбул и поселился в том же самом гостиничном номере другой человек — тоже лет сорока, черноволосый, со слегка посеребренными висками, стройный и крепкий телом. Узенькие усики и два золотых зуба делали его похожим на кого-то из американских киногероев тридцатых годов. Этот много не рассуждал.

— Пусть пишет, — заявил он начальнику тюрьмы. — Под охраной. И чтоб никто его… Понял?

Такой разговор начальник тюрьмы понимал. Так говорили высокие чины обкома и облисполкома, крупные авторитеты уголовного мира и сам он с подчиненными.

“Значит лицо, — понял он, — хоть и говорило интеллигентно, хоть и вело себя корректно, а было своим в доску”.

И, поняв это, решился начальник тюрьмы как следует просмотреть уголовное дело Ярычева-Ежкова-Ежикова, попытаться понять: кому так важно освободить его и узнать, что в его мемуарах?

А для смертника он принес хорошего, собственного изготовления вина в пузатой бутылке толстого стекла из-под болгарского “Агдама” и испеченный женой лаваш.

Сел на табурет, оставив хозяина камеры на кровати, разлил вино в принесенные с собой стаканы, разломал хлеб.

— Бери, — сказал, кивнув на стакан. — Слово скажу.

— Давай, — согласился смертник и взял стакан.

Раскрыл начальник тюрьмы рот — а слова-то все из головы и выпали. Все, о чем думал, что хотел сказать он этому человеку — все показалось теперь ему таким надуманным, таким пошлым, никому не нужным, что говорить так — значит унижать и себя, и собеседника.

Смертник тоже молчал, словно понимая, что ничего путного от начальника тюрьмы он все равно не услышит.

И начальник действительно спросил о том, о чем не думал вовсе, и чего говорить вовсе не следовало:

— Ты почему не обращаешься к прокурору?

Смертник улыбнулся и молча отпил из стакана глоток.

— Хорошее вино, — сказал он. — Из собственного винограда?

— Нет, — ответил растерявшийся от собственной бестолковости и благодарный смертнику за деликатность начальник тюрьмы. — Из совхоза “Джасуркен”. А давил сам.

В совхозе “Джасуркен” выращивались специальные сорта винограда для Алма-Атинского завода шампанских вин и для нужд местного начальства.

— Мне нравится, — сказал смертник.

Но допивать вино не стал. Поставил стакан на стол, объяснил:

— Мне писать надо. Времени мало осталось.

Начальник тюрьмы все понял. Молча встал, взял бутылку, стаканы, вышел с ними.

Встал за дверью, откинувшись спиной на стену, дождался, пока делающий вид, что не видит вино в руках офицера, надзиратель закроет дверь, и с силой бросил вино и стаканы об пол.

Один стакан разбился, другой и бутылка лишь прокатились немного и остались лежать, орошая красным цветом, словно кровью, пол.

— Будь ты проклят! — прокричал начальник тюрьмы.

 

Сергей Трофимович, он же Андрей Иванович, он же Апостол, нашел меня сам.

Подошел в студенческой столовой к столику, за которым я обедал в одиночестве, присел напротив, снял с подноса тарелки и стакан.

“Здравствуй, Сашок, — произнес он с ласковой улыбкой. — Давненько мы с тобой не виделись. Слышал я, женился ты, студентом стал, дочь завел...”

“Г-гад...” — только и выдавил я, понимая, что покою моему пришел конец.

“Почему же? — пожал он плечами. — Анечку убил Лукич — не я. За это вышак ему соорудил уже твой покорный слуга. Вот этими самыми руками... — показал свои руки из-за тарелки. — Поступил посправедливей, чем наш самый гуманный в мире суд”.

“Врешь!” — рванулся я через стол; суп из его тарелки выплеснулся, но на одежду ему не попало не капли.

“Осторожней, Сашок, — сказал он спокойно и с улыбкой. — Сиди тихо... — вытер салфеткой ложку, положил ее в суп, потом достал из внутреннего кармана пачку завернутых в газету фотографий и протянул мне: — Посмотри пока”, — и принялся аккуратно есть.

Я рассматривал фотографии снятого с разных ракурсов трупа Якова Лукича. Смотрел — и думал: чего же хочет от меня этот человек, что потребует сделать в плату за то, чтобы оставил в покое меня и мою семью? Зачем вообще он явился из той, ярычевской, жизни? Опять повиснет свинцовым якорем в ногах...

“Просмотрел? — спросил он, едва я отложил фотографии. — Теперь давай поговорим”.

Студенческая пища ему не понравилась, и он, отставив тарелки с первым и вторым, пил компот.

“Заверни фотки”, — сказал.

Я завернул.

“И возьми себе. У меня еще есть”.

Я положил фотографии в карман.

“Где будем говорить? — спросил его. — Здесь?”

“Лучше в сквере”, — ответил он.

Взял поднос с несъеденной пищей, понес его к мойке. Я со своей посудой пошел следом.

Спустившись в сквер, сели на скамейку.

“Не рад?” — спросил он.

Я молчал.

“Вижу, что не рад. Я бы на твоем месте тоже не ликовал. Семья, ребенок, институт, карьера... Ведь будет же у тебя карьера, а? В начальники отдела попадешь, а то и в директора лесхоза... — рассмеялся шутке. — Представляю тебя директором”.

“Что вам надо?” — глухо спросил я.

“Да вот... Карьера, порядок, новое имя... и вдруг — я: наше вам с кисточкой! Хорошо это?”

Я молчал.

“Для меня хорошо, — продолжил он. — Я из тебя, гаденыша, теперь все соки высосу...”

Мне сразу стало смешно. Человек этот и не представлял, как я ненавижу институт, и как мне давно уже опротивели наши с женой отношения, какое отвращение вызывает теща.

“Ты не улыбайся, — продолжил он. — Я правду говорю. Ты на меня теперь до конца жизни будешь горбатиться. А нет — заложу... Я ради тебя, дорогуша, двести рублей за Всесоюзный розыск уплатил. Но это, так сказать, издержки. Ты у меня два дохода сломал. От одной только секты было доходу мне тысяч пятьдесят в год. А когда ты от Хозяина бегал? Шмону из-за тебя столько было! Голов знаешь сколько полетело? Не-ет, не знаешь. Ты ж, щенок, и представить себе не можешь, сколько надо было пота пролить, чтобы организовать в зоне Дело. Думаешь, что ты супермен? Дерьмо ты, а не супермен. Я миллионами ворочал. Да только все в обороте было, внутри зоны, а на воле — в сектах разных. А из-за тебя, гада, все прахом пошло... Шестьдесят лет, а в кармане и десяти тысяч не наскребется”.

“Кончай лаяться, — прервал я его. — Про дело говори. Не плакаться же ты ко мне пришел”.

“А ты все уже понял?” — ласково спросил он.

Я понял, что Сергей Трофимович в уголовном мире сотворил нечто такое, за что его вышвырнули из руководства над Паханами. Из-за моих побегов он мог потерять сто, ну, двести тысяч в год. Большие разве это деньги — зарплата инженера за десять—двадцать лет? И без налогов... Но чтобы содержать собственную армию и полицию внутри многих зон, нужны и вправду миллионы. А он печалится о каких-то двухстах рублях за Всесоюзный розыск. И коли ему действительно хотелось свести со мной счеты, он при своем бывшем положении в воровском мире мог просто кому-то отдать приказ — и все. А он пришел сам, он угрожает... Нет, шантажирует…

“Так понял меня или нет?” — спросил бывший Апостол.

“Чего не понять. Семья у меня. Дочь”.

“И к Хозяину больше не хочешь?” — спросил он меня опять-таки ласково.

“Не изголяйся. А то...”

Он аж чуть не захлебнулся в смехе:

“Так... тебя же... сразу... вышак...”

“За такую гниду, как ты?”

Мгновенно затих смех. Сергей Трофимович выкинул руку вперед, схватил меня за шею и больно сдавил горло пальцами.

“А вот это слово забудь, — прошипел мне в лицо. — Гнидой можешь быть ты, а не я. Запомни это”.

Было больно и стыдно. Хотелось вырваться из колких пальцев, врезать по гнусной роже его. Но я не делал этого. Он был прав: я не хочу горя себе и дочке, не хочу назад в тюрьму.

Я согласился стать рабом этого человека...

 

В палате стоит тот специфический стерильный запах, от которого кажется, что вот-вот чихнешь, все готовишься поглубже вздохнуть, закрыть глаза и с силой выдохнуть воздух; но почему-то никак не чихается, не хватает для этого действия чего-то малого и не хватает всегда — и от того-то как-то по особенному хочется воздуха чистого, свежего...

“А у психов жизнь — так бы жил любой: хочешь — спать ложись, а хочешь — песню пой... — вылетает из глубины памяти мелодия. — И предоставлено им место литера кому от Сталина, кому от Гитлера....” Гоню мелодию назад...

Опять медсестра. До чего же надоела!

— Вам надо выпить одну таблетку аминазина, — говорит.

— А что это за гадость?

— Не гадость — успокаивающее.

Протягивает коричневую горошину и стакан воды.

— В следующий раз запивайте молоком, — говорит, — а то слизистую оболочку желудка сожжете.

Я закатываю таблетку под язык и выпиваю пару глотков из стакана.

Когда она выходит, выплевываю шарик. Нечего меня успокаивать. Дают всякую дрянь, а потом в действительности с ума сойдешь. Дождусь врача, поговорю с ней об этих таблетках. Сегодня суббота, а разговор с психиатром будет в понедельник. Только бы не сболтнуть ему про Голос. Не поверит, обзовет галлюцинацией.

А ведь болезнь моя не от Голоса. Он покинул меня.

— Будь велик! — требовал он.

А я не мог. Как-то с появлением Сергея Трофимовича раздвоился, растерялся...

В палату вваливаются соседи по палате. Оказывается, отбой здесь в десять часов вечера. А днем еще есть тихий час. Словно в пионерлагере.

“Таблетку дали?” — спрашивают.

“Дали. Но я ее выплюнул”.

“Вот и спи, — советуют мне. — Притворяйся. А что дали?”

“Не помню. На “А” что-то”.

“Аминазин?”

“Он”.

“Правильно выплюнул. Слона с ног сбивает. Черт еще знает, какой у нее побочный эффект”.

Анатолий укладывается на койку через проход от меня.

“Ты не очень-то распространяйся, что не пьешь таблеток, — предупреждает он. — Донесут”.

“Кому?” — поражаюсь я. Ведь здесь не зона.

“Врачу. Таблетка белая или коричневая?”

Я ответил.

“Лошадиная доза — в два раза больше белой. Теперь притворяйся, что спишь”.

Отворачиваюсь к стенке, закрываю глаза...

Раз не спится, то надо думать. Думать хоть о чем, только не...

Припомню-ка лучше я тот монолог, что произнес мой апостольский “друг” в день нашей встречи.

 

Во-первых, выволок он меня из Мытищ в Москву и повел по столичным переулкам...

“А теперь зайдем в столовую... — предложил он. — Входи, не вороти носа. Дурно пахнет? Потерпи. Другие терпят — люди деловые, не тебе, нищете, чета. Ты думаешь, здесь каждый работник сколько в день имеет? Понятно, что не все одинаково: заведующая побольше сотни, а уборщица — какой-нибудь червонец. Ты хоть раз в жизни зарабатывал в день червонец?”

“Да. Вчера”.

За день до этого я действительно работал на плодоовощной базе и за разгрузку получил десять рублей с копейками.

“Ага, — кивнул он. — Мешки таскал, ящики — надрывался. С твоей-то больной ногой. А здесь той вон бабке, - указал на старушку в замызганном переднике, стоящую рядом со столом для грязной посуды, - красненькая достается за просто так. Еще и накормят два раза за день. Потому как Система. Хочешь, объясню?”

Он встал в очередь к раздаточной.

“Не надо”, — почему-то сказал я.

Но сходил за подносами и вернулся к началу очереди.

“А я все равно расскажу. И ты меня будешь слушать. Ведь будешь же? — И стал объяснять, накладывая с горячих витрин блюда себе и мне на подносы. — В каждой сфере обслуживания есть своя Система. Это только в ваших дурацких книжках да в кино всякие олухи царя небесного с русским мужиком заигрывают, русский характер хвалят. А в жизни русский мужик дурак-дураком, на нем умный человек большие деньги зарабатывает. Тут главное — Систему организовать. Чтобы грабить людей — и толковать им о справедливости. Хочешь посмотреть на сумму в нашем чеке?” — протянул мне кусочек бумажки.

“Неудобно”, — сказал я и, взяв оба подноса, пошел с ними к столу.

“Правильно. Тебе неудобно. Ты ж — русский, ты — великий, ты людям доверяешь...Там стоит сорок три копейки, а не рубль сорок три. Вот это и есть начало Системы. И за то, чтобы кассу поставить после раздаточной, а не впереди нее, как положено по закону, заведующий дал своему начальству ой какой куш! Не всякому и по карману. А касса здесь смотри какая: без окошечка с цифрами для покупателя. Чтобы — не дай Бог — случайно кто внимания не обратил. Уловил?”

“Ну и что, — пожал я плечами. — Не все же такие”, — и взял в руки ложку.

“Пойдем отсюда, — сказал Сергей Трофимович, и потянул меня из-за стола. — Вправду, слишком воняет. Где-то достали тухлое мясо по дешевке... — принюхался. — На костном жире жарят. Он дешевле. А списывают оливковое и сливочное”.

Вышли на улицу.

“Не у всех, конечно, касса сзади стоит, — продолжил он лекцию. — Но у тех, у кого касса спереди, Система своя: недовес, недопек, кефир в сметане, вода в молоке. Там с тебя натурой берут... Кстати, в парикмахерскую не желаешь?”

“Ну ее”.

“А зря. В парикмахерской и в бане Системы сходные. Да, да, не шевели бровями. Я вот теперь в бане работаю. Так вот, у меня там две раздевалки. Одна большая и общая, другая поменьше и только для тех, кто хочет (учти — хочет!) мыться по блату. Моются, конечно, все вместе. Но блатные мне за то, что я их в отдельную раздевалку впустил, платят по рублику с носа. За тапочки, за веничек, за простынку — по тридцать копеек к тому же... Глядишь — более двух рубликов с носа и снимаю. Простыню-другую просушить не поленишься, по второму кругу пропустишь — еще тридцать-шестьдесят копеек. А если не одну-две?.. Народ наш, русский, любит покуражиться, в барина поиграть, пошиковать по-купечески. А умный человек на их копеечках рублики зарабатывает, червончики, да и выше. И веничек, если вовремя обшарпанные кончики обрезать, больше пяти раз в ход пустить — вот тебе и трешница. Потом, я ведь его сам не покупаю, мне он от уже попарившегося достается”.

“Грязно это”.

“Глупость говоришь. Баня — дело чистое. Модное к тому же. Кто сейчас в баню ходит? У всех в квартирах давным-давно ванны. А баня — это от книжек. Начитаются на работе Шукшина, приходят ко мне покуражиться. И все говорят, говорят, умничают... А по мне — пусть треплются, лишь бы деньги платили. Пара никто из них держать не умеет. Чуть что — и парная уже влажная. Они вместо меня парную и вычистят, и вымоют, поучат друг друга, похвалятся своим умением. А я только рублики собираю. Не поленюсь — и за пивком сбегаю. Бутылка — 60 копеек. Итого — двадцать три копейки с каждой — прибыль. Потом посуду сдам: по десять копеек за бутылку. И продавцу с меня выгода: две копейки, что остаются с бутылки. За это он мне пять ящиков пива под прилавком всегда припасет. Ибо — дефицит. Разумно?”

“Зачем мне это знать?”

“А ты откинь, откинь гордыню-то. Вчетверо сложи и в кармашек положи, как платок носовой. Я тебя, Сашок, еще тогда — в КПЗ — раскусил. Свой ты: нахрапистый, хорошо жить хочешь. Много ты там мне про справедливость говорил, про коммунизм ваш вонючий, всякие там материи обсуждал высокие...”

Он говорил, а я вдруг вспомнил лицо того, кто почти точно его словами высказался однажды в беседке, что была во дворе у Ежковых...

Помните?

“Коммунизма вам? — спросил он. — Хрен вам, а не коммунизм. Не позволю! И другие не позволят!”

Как похожи они! Тот — зампред горисполкома, владелец “Победы” и отдельной квартиры при всеобщих коммуналках. Этот — бывший Апостол с ликом Николы Угодника с бабушкиной иконы.

— Одно лицо, — согласился Голос.

“Все это — труха, — продолжил мой Степан Трофимович. — Я видел: от молодости в тебе это, с годами пройдет. Ты думаешь, я зря тебе для Цыгана пароль давал?”

“Барона”, — поправил я.

“Для Цыгана, мой миленький, Цыгана. Бар-Рома он сам себе присвоил. Тоже нос стал задирать, Систему сломать захотел, дурашка”.

“А ведь сломал-таки”, — заметил я.

“Кабы он один был. А то ведь и ты, курва, руку приложил. И сосед твой по нарам, — ощерился Сергей Трофимович. — После вашего побега большой шмон вышел. Тридцать восемь мастерских обнаружили, восемь с половиной килограммов золота нашли, одних долларов — на двадцать с лишним тысяч, не считая рублей и другой валюты. В зоне одной начали, а потом всю Систему разворошили. И у наших головы полетели, и у вертухаев”.

“Но мы ж не сами бежали. Нам Пахан помог”.

“Вот то-то и оно, что ваш Папашка, стервец. От тебя хотел отделаться. Думал, что ты — мой человек. Хотел в зоне сам верховодить. Жил, дурак, в Системе, а того не понимал, что в одной зоне больших дел не сделаешь, тут надо организовать десятки, сотни зон”.

“Что с Паханом? Который киношник из Одессы. — спросил я. — Убили? Как Цыгана?”

“Зачем? — пожал плечами Сергей Трофимович. — Машкой сделали поперва”.

Сделать Машкой — это значит, что наказанный уголовниками человек превращается в предмет удовлетворения сексуальных потребностей всего барака. При этом Машку кормят хорошо, не пускают работать, чуть ли не носят на руках. Единственное, что требуется от Машки — это, чтобы не отказывало оно никому и никогда, в любое время дня и ночи. За отказ выбивают один зуб, потом второй — и так до тех пор, пока зубов не останется совсем, и рот Машки можно использовать в качестве заменителя влагалища. Машку прячут от начальства, чтобы не мог пожаловаться несчастный, не попросил перевести в отдельный блок к наказанным изнасилованием однажды. Никогда не бывает, чтобы заласканный и истерзанный покуситель на законы зоны дожил до окончания своего срока. Умирали Машки мучительно и долго под гогот и пожелания доброго пути десятков зэков. Были, говорят, такие случаи, что насиловали Машку и после смерти, ибо по воровским понятиям это означало, что душа остается в теле еще три дня и страдает от того, что терзают ее плоть люди.

“А потом?” — спросил все-таки я.

“А что потом? Потом уже не бывает...”

Мы вышли к площади Курского вокзала.

“Вон смотри, — показал Сергей Трофимович на человека, стоящего рядом с выходом из метро у маленького столика со стеклянным барабаном на нем. — Мужик книжной лотереей торгует. Там фокус есть: все выигрыши, кроме полтинников, иногда рублей, заранее вынимаются; играй — не хочу. Секрет в том, как найти эти выигрышные билеты, стоит пятьсот рублей. В месяц продавец их окупает...”

Я и сам брал у таких вот продавцов билеты и, действительно, никогда больше полтинника не выигрывал. И люди вон толкутся около мужика, достают из барабана билетики, надрывают и тут же бросают в картонный ящик под его ногами.

“Пойдем дальше, — продолжил Сергей Трофимович. — Так вот... Я на тебя за первый побег не в обиде. Где-то я и сам виноват, что упустил время тебя к делу пристроить. А, в основном, виноват тот жид, которого ты знал Паханом. На меня в той зоне три мастерские работали. Оберман, царствие ему небесное, лучшие в мире фиксы вставлял. Двое пареньков для всего города ножики клепали, по червонцу перышко. Доход хоть и невелик, но сбыт был надежный: подростки любят такие игрушки. Третий ювелиром был. Я уже договорился с начальником колонии отпустить его на поселение, чтобы развернулся мужик. А тут вы деру дали. Кабы нашли вас или подстрелили — обошлось бы. А не нашли — большой шмон устроили. Потому как своим побегом вы Систему нарушили: за бесплатно вертухаи никому свободу не дают”.

“Имеешь деньги, стало быть, беги, — кивнул я. — Беден — сиди”.

“Ты не умничай больно-то. Ювелир тот струхнул. С горя и повесился, курва. Да еще записку написал. Да только попалась она не прокурору, не начальству лагерному, а, мать его так, работяге какому-то, депутатику завалященькому. Его просто так, для блезиру в комиссию сунули, чтобы процент соблюсти. А он, как на грех, из новых был, Система его только опробывала”.

“Как это?”

“А ты что, дурак, думал, депутатов народ избирает? Не. Депутатов, даже самых вшивеньких, даже сельсовета, прежде в комитете партии обсосут всего, потом изберут, а потом подсылают по делам всяким: поглядеть, где болтовня у него, а где настоящее умение. Тот пацан, к примеру, не заметил бы жидовской бумажки — большим бы человеком стал. А заметил — и больше его ни в какую комиссию не пригласили, а потом и вовсе не переизбрали”.

“Что ж за Система такая у вас хлипкая? Там не того избрали, там у кого-то нервы не выдержали, там не те убежать сумели? Не система это, а ерунда какая-то”.

“А система, дружок мой, на людях держится. Как там Сталин говорил? “Кадры решают все”. Если человека на нужное место не поставишь, то кругом сплошной социализм настает: все свободны — и все без штанов. Ювелира того потому выпускали, что место его не в зоне должно быть, а на воле. Вот он и не выдержал на чужом месте. То же самое и с депутатиком. А вы с напарником твоим на воле никому не нужны. Таких, как вы, надо либо, как клопов, давить, либо в кандалах весь век держать. Оберману за все про все вышак вкатили, меня — во всесоюзный розыск. Замполит, сука, выслуживался. Теперь он уж наш — подполковник в республиканском МВД сидит, грехи перед нами замаливает...”

“Кончай, а?”

“Нет, — ответил он. — Я с тобой до конца должен все обговорить. Чтобы знал ты, кто ты в этой жизни есть… — вздохнул, посмотрел на часы, продолжило: — Система — она всеобщая, на таких, как я, держится. Только один из нас в Кремле сидит, другой — в зоне. Но все мы — одно и то же. В единой цепи единой державы. Когда цепь цела — тогда и порядок. Каждый со своего звена кормится. Я — на зэках вонючих, а кремлевский какой — на целых республиках. И, что самое главное: и он, и я понимаем, что его силы без моей нет, как нет моей силы без его. Понял меня?”

“Валяй дальше”.

“А ты звено порвал. Маленькое звенишко одной великой державной цепи. Потому-то и розыск на тебя по всей державе сотворен: и тем, который в Кремле знать о тебе ничего не знает, и мною — который тебя, как облупленного… — помолчал, продолжил. — Сам посуди, какова цена твоей свободы: ювелир повесился, Оберману — вышак, меня — во всесоюзный розыск”.

“Так бы сразу и сказал, — улыбнулся я. — А то все: система, система!”

Сергей Трофимович аж руками взмахнул:

“Опять не понимает, — воскликнул он. — Я — что? Я — пылинка в Системе той. У меня паспортов одних — восемь. И все настоящие, без хлюзды, при настоящих трудовых книжках. И три дома есть, и две квартиры. Потому что я — вор! Вор в законе! Меня Система над зэками поставила. Она с меня за тебя и спрашивает. Я за тебя на сходке кровью поклялся, что ты — наш, будешь нашим до конца”.

“Это что: не стану вашим — убьют тебя?”

Ничего не сказал в ответ Сергей Трофимович. Только встал вдруг, заложил руки за спину и уставил неподвижный взгляд на клетки окон в доме напротив.

Потом заговорил…

Слушал я его, думал: зачем скрывает, что сам-то он теперь не вершинка в их Системе — не во главе уголовников? Тоже ведь, гад, скрывается: и от них, и от властей. Паспорт себе, должно быть, втихаря от них выправил, как и я, на чужую фамилию, живет скромно, прячется от людей. Коли миллионами ворочал, целой Системой в десятке зон руководил, то к чему было ему с сектантами связываться? Да еще самому проповеди читать, самому крестить их?

“...два года пережидал, — ворвались в сознание его слова. — Подался на Урал — а там опять ты”.

“Судьба, — сказал я. — Секта ведь — тоже система?”

“Могла стать, — ответил он. — На сходке меня порешить хотели… От нашей зоны большой шухер по всей Системе пошел. Таких китов накололи! Откупаться пришлось миллионами. Ну, а мы с тобой — за крайних”.

“Оттого-то и решили меня в последней тюрьме убить?”

“Нет. Сам ты там нарыпался. Я на сходке сумел доказать, что надо ворам кадры новые растить, но не с такого барахла, как Цыган, а искать таких, как ты: отчаянных да талантливых”.

“Я — не вор”.

“Вор, — заявил тут Сергей Трофимович и посмотрел мне в глаза. — По духу ты - вор. Бабам мстишь, членом своим кичишься — вот и все, что ты в этой жизни сумел”.

Это была пощечина. Снести ее я не сумел. Я двинул Сергею Трофимовичу в ухо, но вдруг промазал, а сам получил хороший удар в солнечное сплетение. Задохнулся — и получил вслед серию хороших тумаков снизу в лицо…

 

Смертник постучал в дверь и потребовал вывести его на прогулку.

Новый Витек разулыбался и, кивнув, повел его вдоль сетчатого ограждения к двери в огромной решетке и далее по коридору.

На улице только что прошел дождь. Земля между крыльцом и бетонной плоскостью прогулочного дворика сыто чавкнула под ногой — и смертник подумал, что вот так, быть может чавкнет она под ним, когда его тело с простреленным затылком рухнет туда, где в теле планеты приготовлена ниша и для него.

И от мысли этой успокоился он, вздохнул легко.

Часовой лег грудью на перила вышки и плевал вниз.

А смертник подумал, что Сергей Трофимович был не прав, утверждая, что Система всесильна, ибо всегда найдется такой вот часовой, которому захочется во время дежурства перегнуться через перила и плюнуть вниз.

— Жаль, — сказал он вслух. — Жаль, что я не понял этого еще тогда…

 

После того, как Сергей Трофимович припечатал меня, а я отлежался на земле и отдохнул, он признался, что зарезал Якова Лукича сам.

“Так что ты — мой должник”, — добавил.

“Но прежде вы собирались убить меня”, — напомнил я.

“То-то и оно, — согласился он. — Только я сперва не так подумал. Решил, что убрать тебя надо, а заодно своих овечек Христовых кровью повязать. У них по вере человека приносить в жертву можно; да только не в каждой общине на это решаются. Свердловск же город большой. Там мне нужна была крепкая Система”.

“Ты просто помешался на этом слове”, — подумал я.

— Ошибаешься, — влез тут Голос. — Ни власти, ни, тем более, урки не станут искать его среди божественных — он об этом подумал, когда уходил в сектанты. Встретил проповедника, послушал его, да и сообразил, что блаженных этих можно хорошо организовать, а потом спокойно доить их, доживать до старости. А тут ты подвернулся.

“Сейчас вы меня не боитесь? — спросил я Сергея Трофимовича. — Вдруг как опять Систему сломаю. Не везет вам со мной”.

“Не везло, — поправил он, — потому как ты свободен был, духом большой. А теперь ты маленький стал — в кулаке моем уместишься. Еще и место останется — можно и пооткровенничать”.

“Зря вы так, — чуть ли не обиделся я. — Я за Анечку и сейчас могу под машину вас столкнуть”.

“А вдруг как выживу?” — ухмыльнулся он.

А потом продолжил уже строгим голосом:

“Яков убил ее — не я. Идиот старый. Кабы не эта кровь, даже ты Систему мою бы не разломал. У меня по Уралу семнадцать таких сект было. А тут сразу: газеты, инструктор по делам религии, шум, гам!.. Садисты! Убийцы! Звери! Изуверы...”

В газетах, помнится, писали о нашем деле раз пять. У меня два журналиста брали интервью. Вроде, и говорили хорошо, понимали, что я им объяснял. А написали — сплошная брехня. Главное — слов и эмоций много, а фактов да разума — ни на грош. Детский лепет был, а не статьи об организованной системе изуверов...

“Зайдем в магазин”, — предложил Сергей Трофимович.

“Опять Система?”

“Система, — кивнул он. — А главное, завсекцией здесь моется у меня и раздевается в том самом отдельном предбаннике, о котором я тебе уже говорил. Умный человек, а дурак. За то, что может раздеться не там, где остальные, выпить за свой счет пивка со мной, еще мне же и деньги платит. Да плюс ко всему раз в неделю приказывает рубщику мяса кусочек получше отложить для меня. И все законно: плачу — копейка в копейку по прейскуранту. Только ты вот за кости платишь, а я — за филе. Постой здесь... Я зайду в эту дверь...”

Он ушел в маленькую дверцу за прилавком, кивнув продавщице, как старой знакомой. Та посмотрела на меня с интересом, выкатила и без того большую грудь с глубокой ложбинкой, выглядывающей из распахнутого от живота халата и голубого платья под ним. Поверх ложбинки лежал огромный золотой медальон стоимостью в десять ее годовых зарплат.

— Это он зарезал Якова Лукича, — сказал Голос.

“Как зарезал?” — оторопел я, разом вспомнив мертвое лицо на цветных фотографиях, и с ужасом уставился на выходящего из подсобки с внушительным свертком под мышкой Сергея Трофимовича.

“Что? Хорош кобель? Могу уступить..” — он мило улыбнулся продавщице и подтолкнул меня к выходу.

“Вот таким ты мне нравишься. С таким лицом, — продолжил Апостол уже на улице. — Таким ты мне и нужен сейчас. У тебя, кстати, сетки нет?”

“Н-нет...”

“Жалко. В следующий раз не забывай. Сетку в наше время надо носить с собой всегда. А то в руках нести — сок на брюки попасть может. Ну, пока. Жди...”

Сергей Трофимович вскочил на подножку троллейбуса и исчез за спинами людей.

 

Смертник встал из-за стола, потянулся, стал делать зарядку.

“Начальник тюрьмы встревожен, — думал при этом. — Значит, на воле что-то случилось. Про того казаха, что я убил в КГБ, никто не заикается. Значит, дело замяли. А кто же тогда привез меня сюда? И почему не добили?”

Ответов не было. Додумывать их можно до бесконечности.

Ибо о том, что сын первого секретаря обкома был убит смертником, знал на всем свете один человек — тот самый старший лейтенант, сотрудник второго отдела облуправления КГБ, бывший второй секретарь Центрального райкома ЛКСМ Казахстана Александр Шабловский.

Страх за содеянное обуял его такой, что офицер попросил о переводе в райцентр Мерке — там, показалось ему, будет легче забыть о случившемся и не попасть ненароком под руку высокому начальству. Шабловский написал рапорт о переводе и стал ждать решения генерала.

Через десять лет уволившегося из органов Шабловского обнаружат в подвале пятого микрорайона с отрезанной головой, а пока старший лейтенант в цивильной одежде просиживал все свободное время в пивной при ресторане “Тюльпан” и показывал завсегдатаям фотографии — он увлекался художественным фотопортретом.

В той самой пивнушке подсел к нему черноволосый красавец с ниточкой усов и двумя золотыми фиксами.

— Саша, возьми себя в руки, — сказал он вместо приветствия. — И ходить сюда перестань.

А на следующий день он же пришел домой к Шабловскому и вручил тому икону. Не слишком старую, конца девятнадцатого века, но для Средней Азии редкую.

— Отнеси, пожалуйста, в тюрьму, — сказал незнакомец. — Передай в сороковую камеру.

Руки Шабловского задрожали — он помнил, что как раз из той камеры они со стажером КГБ выводили смертника, а после он туда же его и возвращал.

— Мне не положено, — сказал он. — Только с разрешения прокурора.

Незнакомец вынул из кармана пачку денег.

— Здесь тысяча, — сказал он. — На мебель в Мерке.

О рапорте старшего лейтенанта не знал никто в управлении, кроме генерала. Значит, человек этот — от начальника облуправления?

Шабловский протянул руку — и деньги взял.

С самим смертником старший лейтенант решил не встречаться, а передал икону через начальника тюрьмы.

Тот внимательно осмотрел доску, простучал ее, никаких тайников не нашел — и отнес в камеру номер сорок.

Смертник, увидев икону, упал в обморок.

То была икона с изображением Николы Чудотворца.

 

По палате разносится бодрый храп. То ликует носоглотка мужика, спящего на угловой от меня по диагонали койке. Меня не раздражает этот звук, хотя и вызывает чувство зависти. Когда пять человек спят, а шестой заснуть не может, то ему особенно одиноко.

Зачем только я не проглотил ту таблетку? А теперь ворочайся с боку на бок. Два часа уж длится этот “мертвый час”. Назвали бы просто “двухчасовка покойника”. О чем, бишь, я думал?...

А... как с Сергеем Трофимовичем мы ели мясо...

 

“Ты думаешь Сашок, — продолжил он свой монолог два дня спустя в своей однокомнатной квартире в Чертаново, — зачем я тебя с Системами знакомил? Мыслишь, мол, что старик решил знанием жизни перед тобой похвастаться? Вовсе нет, дорогой... Мог бы тебе и про Мосгаза рассказать (вы, молодые, и не помните про такого), и про то, как мясные отходы всех столовых и ресторанов перерабатывались и завертывались в пирожки. Помнишь, как много их продавалось на всех углах Москвы? Во была Система! Как раскрыл их какой-то дурак из ОБХСС — сам подполковником из капитанов стал, а трое членов ЦК — застрелились. Одних подсудимых сидело на скамье две сотни с лишком. Ни одного нашего — все партийные, все депутаты, все уважаемые. Им бы со мной скорешиться, а они...”

Страшилки эти я слышал еще в зоне, мне они были неинтересны, но он продолжал.

“Я тебе для того все это объясняю, чтобы ты понял: умный человек должен не только при капитализме хорошо жить, а и при социализме тоже. Это пусть так называемый народ живет на зарплату, похожую на милостыню. А человек из Системы должен жить красиво. Вот я зарабатываю рублей 60 в месяц по закону (я же через день в бане сижу: день работаю, день отдыхаю), а по-настоящему у меня получается 500-600 — и без налогов, без профсоюзных сборов и всяких глупостей”.

Я молча ел сервелат.

“Считаешь, это удар по экономике страны? Ну и ладно. Стране такой, как наша, важно не экономику свою беречь, а чтобы я болтал меньше и больше поддакивал”.

Сервелат, конечно, вкусный, но речь его мне кажется туманной:

“Я и молчу. Веришь-нет, я даже когда в зоне сидел, и то участвовал в выборах. Специально командиру отряда платил, чтобы он меня в списки избирателей внес. Мне эти кандидаты в депутаты очень нравились. Потому как они тоже — Система...”

Нарезаю еще сервелатику, кладу кусочки на бородинский хлеб.

“Ты пойми самую суть... Системы есть везде, в каждой отрасли так называемого народного хозяйства, а тем более — в сфере обслуживания. Сфера обслуживания — она ведь в нашей стране только для работников сферы обслуживания. Все тянут. Тянут у государства, тянут друг у друга. Говорят нужные слова на собраниях, пальцами показывают (как твои журналисты, когда писали о тебе, несчастненьком, сектантами замученном), а сами внутри глумятся над тем, что ты, Сашок, считаешь дорогим и святым: над Родиной твоей поганой, над флагом кровавым, над гербом ублюдочным, над гимном, который переделывают, как проститутку, перед каждой случкой. Ты меня еще благодарить будешь, когда в Систему войдешь. Не будь меня на свете, ты бы еще годы прожил, считал бы копейки от аванса до получки, платил бы за чужие объедки в пирожках, а умные люди на тебе бы жирели и тебя бы презирали, Ангелок ты мой из подворотни...”

Зачем я слушаю его?

— Потому что он говорит правду.

“Сергей Трофимович, — спросил я. — Это вправду вы убили Якова Лукича?”

“А зачем тебе?” — спросил он.

“Скажите правду”.

“Я всегда говорю правду, — ответил Сергей Трофимович. — Я даже следователю никогда не врал. Молчал — да. Но лгать... нет... — протянул ко мне рюмку. — Налей-ка по сто грамм. А я сейчас...”

Он встал, вышел на кухню, оставив меня с бутылкой в руках и рюмками на столе.

Вернулся он с двумя тарелками, на которых были аккуратно положены куски тонко нарезанной польской ветчины, кружки сервелата, немного зелени, масло и горка черной икры.

“Люблю, грешным делом, водочку с икоркой, — сказал он. — Пью я не много, но с удовольствием. А удовольствие проистекает всегда от качества закуски. Сегодня вот нет ничего. Так что малостью побалуемся”.

Малость стоила, на мой прикид, больше моей месячной стипендии.

“Я не хочу участвовать в системе, — сказал я. — Это не согласуется с моими этическими принципами”.

Сергей Трофимович поставил взятую было рюмку на стол, отвалился спиной к стене, положил сцепленные пальцы рук себе на живот.

“Э-те-те-те... — сказал он. — Его этические принципы... А когда ты парня из-за бабы убивал, где были твои принципы?.. Убил, убил — не притворяйся. Мало ли, что тот от испугу окочурился. Кто тебе дал право трахать одному ту девку? Собственник мне нашелся. А ты ее рожал, растил?.. А его?.. Этика, мать твою в калошу!.. Да я тебя, поганца, с твоей этикой насквозь вижу. Выискался тут: этично — неэтично. Словно без него не обойдутся в московских Системах. Если откровенно, то таких, как ты, на дух нельзя подпускать к Системам...”

“Вот и не подпускайте”.

“А теперь помолчи!” — строго сказал он.

Взял стопку в руку и, залпом выпив, принялся закусывать бутербродом с маслом и черной икрой.

“Это даже хорошо, что ты в Москве оказался. А то бы пришлось для тебя бабу искать, прописку делать, — сказал он. — Ты мне здесь нужен...”

“Зачем?”

“Ты лучше пей, ешь да слушай...” — кивнул он в сторону стопки с водкой.

Я выпил. Закусил сервелатом. Вкусный.

“Внедряться в какую-либо готовую Систему нам с тобой глупо. Кто знает, может, там стукачи какие сидят — враз нас раскусят и повяжут. Да и львиную долю здесь забирают киты московские. Думаю я, что лучше всего здесь пойдет рэкет. Знаешь, что это такое?”

“Да. Читал”.

“Нам надо выяснить: кто, когда и как хапнул, собрать на них материал — и потребовать доли”.

В американских романах рэкет не был таким безобидным.

“Как Остап Бендер”, — пошутил я.

“Нет... — покачал он головой. — Бендер был убежден, что его голубая папка может уничтожить Корейко. Я же знаю, что власти повязаны с Системой...”

“Преступной системой”, — подсказал я.

“Власть — это тоже Система, — возразил он. — Стало быть, от Бога. Мне нужно знать о Системах все не для того, чтобы обнародовать ее содержание. А только для того, чтобы мне платили долю. Я стар. Мне шестьдесят лет, я хочу дожить спокойно. Выпьем?”

“А куда денешься?”

“Спасибо надо говорить, дубина ты стоеросовая. Моя голова для тебя, Ангел, — клад драгоценный. Не зеркало из твоей дурацкой сказки, а я”.

Я вздрогнул. Сказки свои я читал лишь своему соседу по нарам. Откуда он знает про них?

А Сергей Трофимович, между тем, продолжал:

“Ты со мной в золоте купаться будешь. Думаешь, я из-за паршивых пяти сотен в баню полез? Баня для людей Систем — престиж. Всякий богатый спешит в Москву, деньги в барахло превратить. А заодно и кости в московской бане прогреть. Пусть идет, пусть пиво пьет, водку лакает, пусть кости греет... Он-то, наш русский богатей, тоже и дурак русский: для него банщик — нуль без палочки, при мне он о чем хочешь говорит, такое порой расскажет, чего родной матери не доверит...”

“Так уж в вашу шарашку пойдет крупный барыга. Ему номера подавай”.

“Ого! Вон ты как уже заговорил! — обрадовался бывший Апостол и налил в рюмки водку. — Бери, — пригласил. — Может, придут, а может, и нет. Ты тут прав... Выпьем!..”

Мы, опять не чокнувшись, выпили, стали закусывать.

“Месяца через два я перехожу в Сандуны, пространщиком, — продолжил он, жуя свои любимые бутерброды с икрой. — Ко мне там всякая сволочь московская и немосковская потечет. А мы с тобой — люди незаметные, на то только и годны, что лишний трояк заработать. И никто не знает, что я — мозг, ты — исполнитель”.

Я пожал плечами.

“Вот видишь, — улыбнулся он. — Как в том анекдоте: “А ты боялась...” Налей еще”.

Я разлил остатки водки. Маленькие на вид рюмки оказались емкими.

“За удачу!” — сказал Сергей Трофимович и выпил первым.

“А потом отпустишь?” — спросил я.

“Пей”.

Я выпил.

“Отпущу, — кивнул он. — Зачем ты мне потом?”

 

Почему я согласился?.. Испугался?.. Решил сделать гадость “людям из Системы”? Наверное, и то, и другое. Так увлекся его идеей, что чуть не проболтался жене.

“Что? — спросила она. — Опять нашел работу? Ты совсем от дома отбился. Всех денег не заработаешь...”

Я аж крякнул. За последние полгода она умудрилась купить две шубы и сшить зимнее пальто с куньим мехом на воротнике. На студенческую стипендию так не разгуляешься...

Любил я ее.

Черт знает, откуда берется это неразумное чувство! Как оно выглядит — не могу описать. Просто увидел ее, услышал и сразу понял — она.

“Здрасьте, — сказал. — Будьте моей женой”.

И она согласилась...

Потом, после первой близости, долго с испугом смотрела на меня, боясь, что брошу.

Сашка Ярычев, быть может, так бы и поступил. Но в нее был влюблен ни он и ни Ежков, а Ёжиков — и это была моя вторая взрослая любовь...

 

Икону он поставил в углу на пол, ибо гвоздей, на которые можно было бы ее повесить, в камере смертников не полагалось.

Когда шок прошел, он подумал, что это даже приятно — сидеть в одной камере со святым и одновременно с бандитом.

А еще он понял, что уже давно не боится смерти. Слишком долгое ожидание ее утомляет, заставляет думать о ней, как о явлении обычном, подобном походу в туалет.

Вспомнил “Идиота” Достоевского — и решил, что классик был прав по-своему, он — по-своему. Петрашевцев судили скоро, а на казнь привели и того быстрей. Федор Михайлович стоял минуты с мешком на голове, а не дни и недели.

Глядя на Чудотворца писать о пережитой любви оказалось легко…

 

Больница. Поднимаюсь с постели, пододвигаю к себе письмо, читаю:

“... все вернулось на круги своя...”

Зачем это письмо? Порвать или все-таки отослать Левкоевой?..

 

Жена, свернувшись клубком под пальто-безрукавкой, полулежит на коленях молодого парня. А он обнимает ее через спину и осторожно сжимает в ладони ее грудь. Лицо его счастливое, ее — умиротворенное...

 

Ставлю точку после слова “своя” и расписываюсь: Сашка Ярычев.

Потом пишу постскриптум:

“Я был женат, Мальвина. И любил ее больше жизни. Она не столько изменила, сколько предала меня. Сейчас у меня стресс, я зол на весь мир и на тебя тоже. Я ненавижу всех и вынужден любить тебя. Будь счастлива и возненавидь меня”.

Потом быстро, чтобы не передумать, складываю листок вчетверо и сую в лежащий рядом чужой конверт. Быстро пишу адрес, соскакиваю с постели, обуваюсь и мчусь на выход.

— Вы куда? — кричит мне медсестра.

— К почтовому ящику.

У телефонной будки очередь.

Бросаю письмо в ящик рядом с ней и становлюсь в хвост очереди.

— Какой красивенький! — будто бы так, чтобы я не слышал, шепчут две девушки и бросают в мою сторону взгляды.

Я не верю им. Жена давно убедила меня, что я — урод. Она прекрасна и изящна. А я редковолос, морщинист и неуклюж....

 

Едва она забеременела, то сразу заявила, что нам надо “жить под одной крышей и вести совместное хозяйство”. Будто боялась, что потеряет законного мужа.

Я не возражал. Мы и так в то время снимали отдельную квартиру, а обеими стипендиями и моей зарплатой садовника распоряжалась она.

После свадьбы жена вдруг заметила, что моя походка лишена грациозности, а спустя полгода после рождения дочери вдруг заявила, что мне бы не мешало лечь на операцию в “Институт красоты”. И я бы лег, влюбленный дуралей, если бы не знал, что пойти туда — это все равно, что заглянуть на Петровку, 38 и попросить сравнить отпечатки моих пальцев с дактилоскопической картой некого Ярычева Александра Ивановича 1942 года рождения, русского и прочее, прочее, прочее...

 

— Ваша очередь, молодой человек, — слышу сзади.

Захожу в будку. Набираю номер.

— Трофимыч, — говорю негромко. — Спасибо, что ты устроил меня сюда. Я бы мог черт знает что натворить.

Но из трубки слышится:

— Вы ошиблись номером. Такой здесь не проживает.

Вешаю трубку.

Прав старый хитрец. Как ни противно, но именно этот не проживающий, но отвечающий по телефону человек стал мне самым близким в это трудное для меня время. И правда, что теперь он не Сергей Трофимович, не Андрей Иванович, не Апостол... У него тоже другое имя — Евгений Евсеевич...

 

Разморенный, усталый вышел я из парной, поспешил к бассейну...

 

Дойдя до этой фразы, смертник задумался...

Да, он собирался описать и этот эпизод своей жизни. Однажды он его описал и, порвав, выбросил бумагу по клочкам в унитаз. Но сейчас опять понял, что он должен его повторить.

Поймут его члены Верховного Суда? Смогут они представить атмосферу в той маленькой баньке в Филях неподалеку от знаменитой на весь мир церкви в стиле нарышкинского барокко? Разве знают они, как душно и влажно бывает в этих банях общественного пользования, как пахнут трухой, гниющим деревом и мыльными испарениями не только парная и мойка, но даже раздевалка и улица на сто метров вокруг.

И ведь не удивит их ни один из фактов, сообщенных здесь, ибо знают они обо всем и без него.

Что им до существующих в стране Систем? Они сами — Система. Их ничем не удивишь...

Впрочем, не для них же он пишет, в конце концов. Они, быть может, даже и не прочтут. В крайнем случае, глянут на стопу исписанных им страниц, посмеются над очередным идиотом и пойдут в сауну...

Подумав так, он улыбнулся и продолжил писать.

 

 Поднялся по сваренным из металлических прутьев ступеням, оттолкнулся от поручней — и ухнул в воду.

Телу стало бесконечно легко и свободно. Вынырнул с чувством облегчения и радости на душе; полежал на спине с закрытыми глазами, открыл — и увидел, как летит в воду рядом со мной мощное мужское тело. Волной подкинуло, опустило, опять вознесло, снова опустило... Вынырнула мокрая голова, спросила:

“Не ушиб? Уже когда летел, вас заметил”.

Из воды появилась рука, ладонью убрала со лба мокрые волосы.

“Шамаев!” — радостно вскричало во мне.

Но я почему-то буднично, без эмоций, произнес:

“Здравствуй, Сергей”.

И Шамаев узнал.

“Вовка! — взревел он. — Вовка, черт полосатый!” — облапил и потащил на дно.

Вынырнули, отфыркиваясь и радостно гогоча, полезли из бассейна вон.

“Вот здорово! — привычным таежным голосом орал он. — Бывают неожиданные встречи. Но чтобы в ванной!”

“В бассейне”, — поправил я.

“Какой это бассейн? Ванна это. Я таких две переплюну. Пошли на выход”.

Я шел следом за Шамаевым и про себя удивлялся не неожиданности встречи, а тому, как изменился мой недавний еще начальник лесоустроительной партии. Некогда худое и мускулистое тело его обросло жирным мясом, огрузло, плечи стали покатыми, шея непомерно разрослась и сразу переходила в голову. На левую ногу он припадал — и в глаза сразу бросалась ссохшаяся голень.

Вышли из моечной в раздевалку.

“Ты где раздевался? — спросил он. — Может, ко мне переберешься? У меня два крючка есть свободных рядом, — увидел пробирающегося вдоль мокрых скамеек мужчину в костюме и с портфелем, из которого выглядывает веник, крикнул ему: — Эй, мужик! На шестьдесят второе место не садись — занято, — потом мне: — Где твое барахло? Тащи сюда”.

“Лучше ты ко мне, — сказал я. — Собирай вещи — и пошли”.

“Добро”, — тут же согласился он.

Схватил одежду под мышку, взял туфли, мокрый веник, пошел за мной.

Пройдя по скользкому деревянному настилу через всю раздевалку, я направился к подсобке. Дверь распахнулась — и стало видно, что здесь есть еще одна раздевалка — поменьше.

Вместо жестких сидений там громоздились мягкие кожаные диваны, перед ними — столы с бутылками пива и разодранной сушеной рыбой на обрывках газет. Тут же стояли две початые бутылки водки, тарелки с хлебом, какой-то зеленой закуской и раздавленными окурками. На четырех диванах возлежало по завернутому в простыни человеку, два места оставались пустыми.

Подтолкнув оторопевшего Шамаева в глубь подсобки, я закрыл за нами дверь.

“Нельзя сюда”, — бросился было к нам банщик.

Но я сказал:

“Со мной”.

 И он пропустил нас, сделав эдакое движение, будто собрался поклониться в пояс, да застеснялся посторонних и кланяться не стал.

“Во! Володька пришел... — загомонили на диванах. — Что — хорошо попарился?”

Это были те самые люди, которых зовут в Москве нужными. Сами они парную не особо жаловали, баню посещали, как некий клуб, где можно промыть косточки знакомым, решить ряд деловых вопросов и встретиться с другими нужными людьми. “У меня ванна дома есть, — говорил каждый из них стандартную фразу чуть ли не в неделю раз, — но моя баба не любит, когда я выпиваю. А после бани вроде бы как и обязательно остограмиться...” — и довольно часто вспоминали слова Петра Первого о том, что после бани хоть штаны продай — да выпей. А один всякий раз рассказывает знаменитую историю о пропившемся до гола казаке, сидящем на винной бочке, но с саблей на поясе — образе, увековеченном на гербе Донского казачества.

“Знакомьтесь, ребята, — представил я Шамаева. — Это Сергей. Он у меня в экспедиции был начальником”.

“Илья”, — подал руку цыганского вида парень. Приемщик в пункте утильсырья, числящийся по картотекам МУРа книжным спекулянтом и подозреваемым в фарцовке.

“Гарик”, — кивнул из дальнего угла мужчина плотного сложения с нагловато-волчьим блеском в глазах.

Вряд ли Шамаев мог подумать, что видит перед собой человека во всех отношениях невероятного. Мало того, что он был школьным и настоящим другом самого Высоцкого, с которым они вместе имели в послевоенные еще годы знаменитый “черный пистолет на Большом Каретном” и который когда-то “уехал в Магадан, снимите шляпу...”, но еще он был величайшим организатором Системы, аналогов которой не было в СССР с 1917 года. Это он придумал знаменитые околотеатральные “мафии” и “тусовки” по покупке и перепродаже билетов в модные храмы Мельпомены, создал подпольный банк, где те билеты котировались по принципу курса акций на бирже, продавались и обменивались на бесконечное число материальных благ и льгот: от золотых вещей до непродажных женщин. Даже звали его по-настоящему не Гариком, а Ростиславом. Но об этом знали лишь некоторые.

“Боря”, — представился мужчина неопределенных лет и невзрачной наружности, высовывая из складок простыни мускулистую волосатую руку. Он был постоянным спутником Гарика в определенных кругах и, по-видимому, его телохранителем. Я однажды видел, как он ударом ноги разбил дверь в щепы.

Мужчина, сидевший к нам ближе всех, представился последним:

“Станислав”, — нараспев произнес он, протягивая руку. Лет тридцати пяти, стройный, мускулистый древнегреческий бог.. Денег имел много, сорить ими не сорил, хотя расплачивался с банщиками щедро. Все знали, что богат он, как Крез. Но источник его доходов был мне тогда еще не известен...

А вот и сам пространщик — Евгений Евсеевич. Он — мой хозяин, я — его раб. Вот уж скоро год, как мы, организовав пятерых подростков и трех бывших зэков, прощупываем карманы небедных жителей и гостей столицы. Москва — город большой. Жиреющих на нераспорядительности плановых организаций здесь прорва — и мне лично сдирать с них жир приятно.

 

Смертник отложил ручку…

Он вдруг понял нечто такое, о чем прежде и не задумывался.

Сергей Трофимович ведь познакомил его в те годы не только с этими людьми и их Системами. Их было много — владельцев больших и малых систем: высокие и короткие, толстые и тонкие, веселые и злые, мужчины и женщины, старики и дети… Их было много, как и много было Систем, которые представляли они — и все вместе, между тем, они представляли собой одну единую большую Систему, в которой не было места ничему, кроме корысти и подлости.

Сергей Трофимович со смехом представлял его всем своим знакомым, создавал вокруг “юного друга” всегда такую обстановку, что тот становился центром внимания общества — и люди систем были довольны новым знакомством, тащили Ежикова в рестораны, на роскошные подмосковные дачи, дважды без всяких виз позволяли сопровождать себя на Лазурный берег, однажды на Багамы. Там — на якобы посольских пляжах — он видел развязных миллионерш изнывающих от похоти, спал с их ненасытными дочками, играл в покер с дородными мужиками, чьи морды видел раньше на экране телевизора да в газетах, не пил даже, а жрал дорогую водку, джин, какие-то тоники вместе с женоподобными юнцами, норовящими поцеловаться после каждой рюмки.

Одна обтянутая косметическими шрамами старуха предложила ему себя в жены, обещая сделать наследником, а ее верзила-телохранитель галантно заявил, что “мадам — истинная леди и стоит не один миллион не паршивых долларов, а настоящих фунтов”.

Но ученик Сергея Трофимовича уже точно знал: каждый имеет свою цену в Системе и у каждого свое место в общей кандальной цепи.

Телохранитель, к примеру, по просьбе старухи усыпил его и сумел из посольского особняка украсть.

Но бдительная стража, натыканная на пляжах Багамских островов квадратно-гнездовым способом, разгадала маневр агентов мирового капитализма и, пристрелив доверенное лицо старухи, выкрала ее избранника, который все еще продолжал спать на пятидесятом этаже нью-йоркского небоскреба и видеть во сне маму, отца и старый бабушкин сундук, с которого все, собственно, и началось….

 

Евгений Евсеевич с Шамаевым знакомиться не стал. Он только бросил в его сторону оценивающий взгляд и ушел за перегородку.

“Пить будешь? — приглашающе указал на стол Станислав. — Ты на Вовку внимания не обращай. Он у нас блаженный”.

“Почему же?” — спросил Шамаев, развешивая вещи по крючочкам.

“Ты давно его знаешь?”

“Давно”.

“Чего тогда объяснять. Пей”.

Я завернулся в простыню и подал такую же Сергею. Потом разлил водку по стаканам, один пододвинул к себе.

“За встречу”, — сказал Шамаеву.

Выпили.

“Ух-ты! — удивился Борис. — Вовка зараз полстакана хряпнул! Не ожидал!”

“Сиди, — спокойно сказал ему Гарик и повернулся к Илье. — И что дальше?”

“Я говорю: “Нету денег”, — продолжил Илья рассказ. — А он: “Много на себя не бери. В месяц пятнадцать”. “Рублей?” — спрашиваю. “Червонцев, — говорит. — А нет — плохо будет. Много кому…”

“М-да-а... — произнес Гарик. — Красиво они тебя”.

“Что красивого-то? — возмутился Илья. — Грабеж среди бела дня!”

Гарик довольно рассмеялся.

“Не скажи, — сказал он, и покачал головой. — Рэкет — это что-то другое. А с тобой вообще как с щенком разговаривали. Что ты — мало имеешь? Плати им сто пятьдесят, как просят — и свертывайся понемногу. Все равно Олимпиада скоро — опера фарцой особенно займутся. Тут другое худо...” — и задумался.

А Гарику было о чем помыслить. Недавно прошел громкий процесс над спекулянтами билетами в Большой театр. Те ни на кого из его Системы не наклепали, но в механизме подпольного банка что-то разладилось. Кто-то настойчиво нащупывал путь к его бизнесу. Мог быть этот кто-то и воротилой-спекулянтом, желающим стать во главе Системы — это раз. Во-вторых, спекулянт при ГАБТе мог все-таки расколоться в МУРе и, в обмен на обещание скостить срок, дать ниточку органам. В-третьих, кто-то из ближайших помощников возжелал встать во главе им созданного дела. Ведь была же пару лет тому назад подобная история. Гарик поиграл в Системе в демократию, позволил допустить в избранную “десятку” всякого, кто того заслуживает примерной работой во благо Системы. А в результате в руководстве банка театральных билетов возникла оппозиция, которая вознамерилась съесть Гарика самого. Он оставил их, ушел. Тут же создал новую Систему, а потом в два месяца съел старых дружков сам. Для этого ему пришлось использовать студентов — самый люмпенизированный слой Москвы. Студенческие группы ломали очереди у театральных касс, раскупали билеты в модные театры, создавали вокруг них бум и ажиотаж. Проценты с денег, бывших в обороте, шли теперь только Гарику. Студенты были счастливы предоставленной им возможностью посещать популярные спектакли. Часть билетов являлась натуральной оплатой их работы, другая часть продавалась в банке и с рук, но только “нужным людям”.

“Простите, — прервал его мысли Шамаев. — Я что-то плохо понял ваш разговор. За что вы должны кому-то платить сто пятьдесят рублей?”

Гарик поднял голову и ответил за Илью:

“Ты взрослый человек?”

Шамаев пожал плечами.

“А раз взрослый, то знаешь, что лезть в чужой разговор нехорошо. Лучше вот закусывай, — показал на раскрытую банку с красной икрой. — Никогда не ел такой?”

Я видел, что Шамаев готов взорваться, поэтому поспешил загладить хамство Гарика:

“Мы с ним красную икру не баночками, а ведрами лопали”.

“Где это?” — спросил Гарик.

Сам он после года жизни в Магадане относил себя к людям лишь гостившим “на Большой земле” и в минуты откровения часто вслух печалился, что вернулся в Москву.

“В экспедиции. Рыба когда там на нерест идет — ее видимо-невидимо! Хоть лопатой греби”.

“Знаю, — по-будничному вставил Борис. — По телевизору видел”.

Илья в этот момент уже разливал водку по стаканам. Он-то и прервал начавшийся было с Гариком разговор:

“Давайте выпьем, мужики, — сказал. — Чтоб член стоял и деньги были”.

Выпили.

Станислава вдруг прорвало:

“И ко мне тут два дня назад приходили. По комплекции, так подростки. А на лицах — маски. Тоже полторы сотни требовали”.

“Дал?” — коротко спросил Гарик.

“Дал”.

“Но за что?” — вновь удивился Шамаев.

Я взял его локоть в пальцы и сильно сдавил.

“Пойдем попаримся, что ли?” — предложил Гарик и поднялся с дивана.

“Да ты что? — удивился я. — После водки? Развезет же!”

“Вот и хорошо”, — ответил он и направился к двери.

Борис поспешил следом. Он сторожил Гарика всегда.

Спорить с Гариком было для меня не резонно. Чем в худшей форме будет, тем лучше. Сегодня вечером к нему придут три человека в масках и потребуют выплачивать им ежемесячно по пятьсот рублей. В противном случае, скажут ему, материалы о его деятельности будут переданы в зарубежные средства печати — и не поможет Гарику даже Высоцкий, хотя величайший бард нашей эпохи и вхож в самые высокие кабинеты, где развлекает своими песнями про Мань да Вань даже первого заместителя Председателя КГБ СССР Степана Цвигуна.

“За что, за что... — угрюмо проворчал Станислав. — Есть за что”.

“Вы их обидели?” — спросил Шамаев.

Станислав косо глянул в его сторону.

“Дурак ты, братец”, — сказал он и сбросил с плеч простыню. Пошел к двери.

“Теперь я один остался, — гоготнул Илья, глядя на меня, однако, с подозрением. — Кого ты к нам привел? Не из уголовки?”

“Говорю же: в экспедиции вместе работали, — ответил я. — Начальник он был мой. Понятно?”

“Понятно, — кивнул Илья. — Только что ему надо?”

Илья, как всегда спьяну, искал повода для драки.

“Тебя не спросил, — ответил я. — Сидишь — и сиди. Давай лучше выпьем”.

“С тобой — да, — согласился Илья. — С ним — нет”.

Выпили. Я уже спиной чувствовал, как нервничает Шамаев.

“Нет, ты скажи, — обратился ко мне Илья. — Я кому-нибудь мешаю? Я что — совсем что ли гад?”

Этот человек был членом замечательной по своей простоте Системы, приносящей ему около тысячи рублей в месяц при восьмидесятирублевой зарплате. Он выбирал из макулатуры, которую вдруг повалила сдавать читающая Москва в обмен на талоны на бульварные романы, хорошие книги и журналы и отдавал их в букинистический магазин. Там товар его оценивали и оплачивали часть его продажной стоимости. Продавцы “Мосбуккниги” затем продавали этот чуть было не ушедший под нож товар той же самой читающей Москве и проезжим гостям столицы через систему киосков. Общий доход Системы составлял, по нашим с Евгением Евсеевичем подсчетам, около сорока трех тысяч рублей в месяц. “Не Бог весть какие деньги, — сказал бывший Апостол. — Отбирать не будем. Но пятнадцать процентов возьмем”.

“Будет, — похлопал я его по плечу. — Будет тебе. Давай выпьем”.

“Давай”.

Выпили.

Евгений Евсеевич поставил на стол банку распечатанных шпрот и бросил на грязную газету брусок масла. Просто удивительно, как он умел унизить этих толстосумов намеренной грязью на столе и этими газетами в качестве сервировки. Мне он подобное поведение свое объяснил следующим образом: “Они же все — кто из Систем — по натуре своей — скоты. Даже когда в ресторанах гудят или дома приемы устраивают, в костюмы красивые обряжаются, из хрусталя пьют, то в душе их от красоты всей воротит. Здесь, в бане, они не только снаружи растелешаются, они всем своим нутром раздеты. А нутро их требует помоев. Вот я им помои и даю. Если вдруг скатерку какую положу или тарелки поставлю, графинчики — они, чего доброго, и приходить сюда перестанут. Им дерьмецо подавай...”

“Вот что я — обкрадываю людей, что ли? — продолжил Илья, глядя, как я мажу маслом хлеб и кладу сверху рыбу. — Я же спасаю литературу для общества. Люди макулатуру на килограммы сдают, а там: и Пушкин, и Достоевский, и Фолкнер, и журналы... Я же не для себя их — для людей!”

“Паршивый ты бизнесмен, — думал я, глядя на него. — Не ты эту комбинацию придумал, не тебе вякать. Ведь работаешь ты на умных людей за процент и за право быть приближенным к ним, тварь”.

“Я вот кормить семью должен? — продолжал плакаться Илья. — Меня вон жена бросила, а дочь оставила на меня...”

Лет десять назад он был действительно книжником, участвовал в различного рода мелких спекуляциях, громко гордился своей удачливостью, и так бы и прожил свою жизнь, считаясь мэнээсом, а являясь по существу мелким барыгой, если бы не началась книжная горячка. Книги поднялись в цене, обыватель увидел в них предмет, достойный капиталовложений. На черном рынке, где раньше встречались лишь больные, полуголодные и сверхобразованные интеллигенты и между ними сновали подобные Илье дельцы, появились патлатые энергичные подростки в джинсах, которые хорошо знали стоимость книги, а внутрь почти и не заглядывали.

“Дело пахнет ОБХСС”, — сказали старые книжники и, свернув дела, исчезли с пятачка у букинистического магазина на Ленинском проспекте, а потом и с площадки у памятника первопечатнику Федорову.

Илья не поверил старикам, замешкался, попал с портфелем, набитым Александром Дюма, в отделение милиции. Там его попугали номерами статей УПК, пожурили, предупредили, что при повторном приводе будет отвечать он по всей строгости закона, а на прощание попросили поделиться адресами и телефонами знакомых ему спекулянтов.

Илья поделился.

С тех пор он ни разу не появился у “Книжной находки”, а стал работать приемщиком “Вторсырья”. Но, судя по всему, связи с милицией не потерял, оставался их верным стукачом. Всякий раз, если он ссорился с кем-либо из своих знакомых (а не жуликов у него в знакомых не было), тех обязательно брали на рынке и в отделении обыскивали. И все из Систем знали про его двойное дно, но не трогали Илью, ибо иметь засвеченного стукача людям типа Гарика было выгодно. Они позволяли Илье быть рядом с собой, водили даже в рестораны, в баню. Но до дел своих не допускали, словно бы играли им, будто мышка с кошкой. А Илье очень хотелось стать таким же тузом, как и они.

“Ты знаешь, что они мне сказали? — продолжил захмелевший Илья. — Они дочь мою.... доченьку... В случае чего...”

“В милицию надо заявить, — сказал тут Шамаев. — Безобразие какое-то. Как в Америке”.

“Нет… Нет... — сквозь сопли прорыдал вконец осоловевший Илья. — Тогда уж точно... Через год, два... Лучше уж платить...”

Про дочь я что-то не помню. Не говорили мы с Евсеичем нашим паренькам, чтобы они дочерью угрожали Илье. Надо будет поговорить с парнями.

Тут я заметил, что Шамаев понял, наконец, о чем идет речь, и сердится.

Я снова сжал ему локоть и взглядом попросил помолчать.

Но он отпихнул мою руку, молча встал и, раздувая в гневе ноздри, стал быстро одеваться.

Я опустил голову.

О чем тут говорить? Не обсуждать же вопрос о морали, о советском праве, о чувстве долга перед обществом. Наши пути-дороги разошлись с Серегой. Я — раб Евсеевича, а он... Он — Шамаев.

“Ты где теперь работаешь?” — спросил я.

“Там же — в стройуправлении, — тусклым голосом произнес он. — Начальником участка”.

“А экспедиция? Собирался же вернуться”.

“Ногу сломал. Теперь не походишь”.

“Семья как?”

“Развелся. После последнего сезона”.

Оделся, вынул из кармана кошелек.

“Сколько с меня?” — спросил.

Я поднял голову, встретился с ним взглядом.

“Так сколько?..” — начал он...

И осекся. Сжал челюсти так, что заходили желваки под кожей. Потом сказал:

“Нужен буду — найди, — протянул мне руку. — Будь здоров”.

“А мне?” — глянул на него пьяным взором Илья и протянул руку.

“Рука в дерьме”, — ответил Шамаев и пошел к выходу.

“В дерьме? — удивленно повторил Илья, разглядывая свою ладонь. — Почему в дерьме? Не вижу... — протянул ко мне. — А ты видишь? Посмотри…”

Я сам чувствовал себя в дерьме по уши.

 

После описания этой сцены смертник до конца дня не писал.

 

Не рассказывать же о том, как встретил он посреди Москвы бывшую любовницу времен своего бичевания. Ту самую хабаровчанку, что облаяла его, а потом приголубила, чтобы тут же бросить, ибо позвал ее в ресторан и для последующих утех некто высокопоставленный.

Бывшая обкомовская проститутка окончила-таки свой юридический факультет и действительно стала сначала судьей, потом заведующей отделом крайисполкома.

Случилось как-то ей пожаловаться своему старинному московскому партнеру о тоске своей по столице — и тот при распределении депутатских мест в Верховный Совет СССР послал в Хабаровск разнарядку, соответствующую как раз ее анкетным данным.

И вот она в столице: заседает в Кремле, живет на Ленинском проспекте, одевается у Кардена, пьет шампанское “Клико”…

…и по-прежнему несчастна.

Потому как елозят по ней по-прежнему дряблые пупки высокопоставленных стариков, а молодые кобели лишь бросают на нее голодные взгляды. Чуть кто поактивней окажется — уже на следующий день попадает в автокатастрофу, либо умирает от ботулизма, а то и исчезает из Москвы с повышением — куда-нибудь в Норильск либо Нижневартовск…

“Система…”, — вздохнула она.

 

Лег на нары, подложив руки под голову, уставился на икону.

Как похож Чудотворец на Степана Трофимовича! Тот же венчик волос, те же залысины, то же аскетичное лицо, та же форма губ…

Вдруг он вскочил, подбежал к иконе и стал ее пинать.

Когда услышавший шум надзиратель ворвался в камеру, икона оказалась расколотой надвое, вокруг на полу лежали куски краски.

 

Обхожу корпус больницы. Их тут много, корпусов и у каждого свой номер: четные — женские, нечетные — мужские. Вокруг некоторых трехметровые заборы без единой щели. Одна из калиток прикрыта неплотно, и я разглядываю внутри двора проволочные вольеры, словно в собачьем питомнике. Здесь, должно быть, прогуливают буйных. А у нас отделение санаторное, режим вольный. Пробиться в наше отделение практически невозможно, нужен блат или великое везение. Или… вход в Систему.

За большим серым зданием, что напротив окна моей палаты, есть теннисная площадка. На двух покоробившихся от дождей и солнца дощатых столах идет игра. Оба шарика давно треснули и уже не цокают, а страдальчески трещат под ударами ракеток. Новые купить некому. Занимаю очередь...

 

Жена сидит на коленях молодого рыжеволосого парня, свернувшись в клубочек...

 

Нет, только не это. Не надо думать об этом... Лучше о том, как Женьке отомстил... Или все-таки не отомстил?

 

— Странно, — сказал вслух смертник. — Хобби у меня такое, что ли?

Посмотрел на облупившийся, составленный из двух половинок лик Николы Чудотворца, словно спрашивая у него ответа.

Только сейчас он подумал о том, что мстил он людям, которые сначала любили его, а потом отвернулись. Мстил, считал он, всегда предателям. А если вдуматься? Может, отвернулись они оттого, что он предал их первым?..

Сергей Трофимович вывел его на Цыгана и дал возможность выжить в зоне без особых проблем. Женька хоть и была вертихвосткой, но никогда не говорила, что любит его, всегда лишь принимала его ухаживания, гордилась перед подругами, что в нее “втюрился училищник”.

 

Плесневел и тосковал я в Москве и в Мытищах. Зато в зимние каникулы во время поездок в Джамбул отводил душеньку. Не спешил назад на занятия — и к студенческим шуткам, вроде “у Ежикова верблюд сломался”, относился весьма снисходительно. Две недели зимних каникул всегда растягивал до пяти.

Дел в Джамбуле хватало. Два приезда разыскивал я свою бывшую любовь — Женю Ходченко, ветреность которой стоила мне клейма убийцы и пяти лет неволи.

По старому ее адресу мне сообщили, что дом Ходченки продали сразу после суда над ремесленником, убившим ее жениха, а где живет семья, никому не известно. Поспрашивал соседей — те угрюмо глядели на меня и тоже отнекивались. Показывал документы, говорил, что я — не Ярычев Александр, а Ежиков Владимир, никакого отношения к событиям многолетней давности не имеющий. Они морды в сторону отворачивали и молчали.

Ах вы, подумал, такие-разэдакие! Никак не может так быть, чтобы эти Ходченки пропали, как сквозь землю провалились. Как ни боялись они моей мести, а должны были совершить какое-то упущение. Ведь всей семьей с места снимались, и не шпионы-профессионалы к тому же...

Словом, в первые каникулы у меня ничего не вышло.

На следующий год я сменил тактику. Оделся помоднее, на привокзальной площади (новая она теперь: сквер снесли, оставили лишь памятник Ленину и какой-то кирпичный конус со звездой наверху, на месте квартала с саманными магазинами построили длинный пятиэтажный жилой дом с гастрономом внизу) стал прогуливаться, комплименты женщинам тридцатилетнего возраста раздаривать, знакомиться, приглашать в ресторан, в кино, попутно про дела пятнадцатилетней давности расспрашивать: тогда, мол, дело было громкое — парня не то убили, не то не убивали, а может, все-таки убили...

Где-то седьмая или восьмая по счету воскликнула:

“Да как же! Знала я их всех!.. Этот... ну, что убил, он к моей подруге Ходченко Женьке месяца два приставал. Влюбился до беспамятства, цветы ей носил... А она его ну ни капельки не любила”.

“Ни капельки?” — сделал я большие глаза, хотя укол ревности в сердце все же ощутил.

“Конечно, — повела она плечиком. — Он пэтэушник был. Ну, знаешь, тогда еще ремесленные училища были, так он — из такого. В форме парни ходили, с ремнями на поясах, фуражки с кокардами... все черные такие, только пуговицы и пряжка на ремне белые. У нас все девчата на пэтэушников глаза пялили. Красивые такие были парни!” — отпила глоток, засмотрелась на бегущие со дна фужера пузырьки шампанского.

“А тот?”

“Убийца-то? — подумала и, глядя мне в глаза, произнесла со значением, — А он на тебя лицом чем-то похож. Вот говорят только, убили его в тюрьме. А так бы точно на тебя подумала”.

Я расхохотался:

“Стар он для меня. Мне тогда едва больше десяти лет было”.

Сказал — и сам вдруг понял, что верю в свои двадцать четыре года Ежковских, свыкся с этой мыслью, как и со всей ролью.

“А чего ж тогда ко мне, бабе старой, подмазываешься, про молодость мою расспрашиваешь?”

Улыбнулся я, перегнулся через стол, поднес ее руку к губам и поцеловал.

Женщина не обманулась, но среагировала достойно: убрала руку, отодвинула недопитый бокал и спросила по-деловому:

“Чего хочешь от меня?”

Что-то очень знакомое было в этой фразе, но к делу не относящееся. Где-то в памяти, оставшейся от Ежкова, фраза эта откликнулась болью.

“Был музыкой Рая, стал музыкой Ада. Ну что еще надо тебе от меня? — продекламировал я Вознесенского, ибо время откровений еще не пришло. — Люблю стихи. А ты?”

“А может, влюбился? — игриво предложила она. — Только что сам говорил, что стара для тебя...”

Ненавижу подобный тон. Сама смеется, а готова вот-вот заплакать. Бью под дых:

“Женат я... — после паузы добавил. — И про случай тот с убийством просто так сказал, чтобы контакт наладить”.

Губы ее презрительно скривились:

“А квартира у тебя есть для контакта?”

“У тебя есть, — кратко ответил я. — Пей. Хорошее шампанское. Алма-Атинского разлива”.

Она взяла бокал, посмотрела на свет сквозь него, потом залпом выпила.

Уже дома, в постели, призналась:

“Шесть лет с мужиком не спала. Боялась, обидишься и уйдешь — сдержать злость не могла”.

Прожил я у нее дней десять. За это время успел сделать шмон в ее переписке, познакомился с ее родителями и подругой еще школьных лет. От последней узнал, что Женя Ходченко вышла замуж, но из города не уехала. Живет где-то в третьем микрорайоне в каком-то из домов неподалеку от остановки тридцать пятого автобуса.

С тем и вернулся в Москву.

“Если будешь в Джамбуле — заходи, — сказала на прощание женщина с печалью в голосе. — Буду рада”.

Я пообещал. Но никогда больше не встречался с ней, даже имя сейчас не вспомню. Ведь еще через год я столь же быстро познакомился с другой разведенкой и поселился в ее квартире в третьем микрорайоне на правах сожителя.

Каждый день с половины седьмого утра и до позднего вечера я прогуливался вдоль домов третьего микрорайона, всматривался в женские лица, пытался увидеть и узнать Женю. Изо дня в день проходил я мимо подъездов, примелькался старухам на лавочках, здоровался со многими, разговаривал, слушал сплетни, истории, пересыпанные не совсем умной ложью, а главное — запоминал, в какой из квартир живут женщины с этим довольно-таки редким именем.

Женщин-Жень в четырех домах у детского сада “Золотой ключик” оказалось шесть, две из них — в пределах нужного мне возраста. Обе замужем, обе бездетны. Но... одна слывет откровенно гулящей; вторая, напротив, скромна настолько, что умиляет даже моих знакомых старух. Которая из них?

Проще было бы посидеть у подъездов и самолично увидеть и опознать. Можно было бы спросить у бабок — я им представился инвалидом второй группы, пенсионером, столь же изнывающим от безделья, как и они — поэтому пользовался неограниченным кредитом доверия с их стороны. Но мне захотелось перед самим собой повыпендриваться.

“Которая из них? — подумал я. — Конечно, вторая. Женька моя — курва с достаточно большим стажем, чтобы уметь не афишировать свои похождения. А бабки смогут полить грязью и деву Марию”.

Как же горд был я, когда увидел, что не ошибся: в дверях, куда я постучался, стояла дебелая полнолицая женщина с крашенными перекисью волосами и смазанной помадой на губах, постаревшая, но все-таки некогда любимая мною Женька Ходченко. Даже неряшливость в одежде осталась характерной: левый отворот халата чуть съехал с плеча, оголяя бретельку лифчика.

“Здравствуй, Женя, — сказал я, продолжая улыбаться и гордиться своей прозорливостью. — Здравствуй”.

Лицо ее разом вытянулось, глаза стали испуганными. Сделала шаг назад, взялась за ручку двери…

Но я пал коленями внутрь квартиры и плечом не дал двери захлопнуться. Склонил голову и молчал.

“Что ты... Сашка…” — дрогнул ее голос. Наклонилась.

Я не пошевельнулся.

“Встань, пожалуйста. Что ты?”

Я чуть шатнулся вперед, словно собирался упасть у ее ног — и она подхватила меня, но так неловко, что лицо мое зарылось в обшлага ее халата. Матеро пахнуло женским телом и потом. “Как от печки”, — подумалось, помню.

“Прости меня... — прошептал я, потом повторил погромче. — Прости меня... — поцеловал ее в ложбинку груди. — Прости меня...”

Она дернулась, но я уже обнял ее, придавил так, что она тоже встала на колени, принялся медленно перебирать губами кожу на ее груди, шее, за ухом...

“Прости...” — шептал.

Руками обхватил ее тело, то прижимая к себе, то ослабляя хватку.

Бессильно застонав, она медленно опустилась спиной на пол. Я шевельнул ногой — и дверь с щелчком захлопнулась.

“Английский замок”, — отметил я на всякий случай...

Спустя полчаса мы сидели за кухонным столом, пили чай. Она смотрела на меня шальным взором, а я заливал ей про то, как познакомился в тюрьме с крупными подпольными воротилами, как попал им в доверие, инсценировал с их помощью смерть свою в тюрьме, бежал на волю, вступил в Систему и с тех пор не мыкаю счастья по белу свету, а живу на проценты от махинаций, обделываемых мелкой сошкой, таскающей лук, чеснок и фрукты в Сибирь и на Дальний Восток.

Всю эту тюлю я придумал заранее, так как знал об обилии всякого рода проходимцев среди своих земляков, умеющих, не работая в поле, выгодно продать товар, дать кому нужно взятку и не попасться. Их не любят мои сограждане, их презирают, но в глубине души большинство все-таки им завидует, ибо у людей этой Системы большие деньги, есть видимость свободы, есть хрупкая, подленькая, но все-таки власть. А я, согласно этой легенде, должен быть одним из хозяев этих людей, одним из немногих, кто мог их возвышать до уровня “умного человека”, как говаривал мой Апостол, или уничтожать. Придумать-то придумал, но и сам не знал, насколько близок к истине, ибо через каких-нибудь полтора-два года жизнь сведет меня именно с этими людьми....

Понемногу взгляд ее из шального становился все более осмысленным, заинтересованным, потеплел и стал даже нежным. К концу повествования она уже то и дело перебивала меня воркованием и сожалением, что “в юности у нас все как-то не так получилось”. Строила глазки, пела рулады о своей несчастной семейной жизни, и пару раз скромно упомянула о том, что не забывала меня, по ночам видела.

Потом опять начались поцелуи, любовные утехи на диване и в постели, громкие признания, обоюдные заверения в верности до гроба и желании организовать новую ячейку общества.

К четырем часам она заволновалась, сказала, что ей пора собираться на работу — она сегодня во вторую смену — но я ответил, что это пустяки, что ей больше никогда не придется в этой жизни работать, что моих денег нам хватит на всю последующую жизнь, а также на детей и на внуков, а если она захочет работать, то ста рублей взятки завкадрами завода вполне хватит для того, чтобы тот не писал в трудовой книжке тридцать третьей статьи.

Сам при этом мял ее, тискал, целовал во все места, перемежал речь бесконечным перебором ласковых слов, разнежившись при этом так, что каждой клеткой ощущал ее безвольность и согласие со всем, что бы я ни сказал и не сделал. И я говорил, говорил, уже не задумываясь о смысле речи, о самой причине, побудившей меня быть столь несдержанным, и чувствовал, что пыл мой угас, а продолжаю я игру свою уже по инерции и жду не дождусь, когда щелкнет наконец замок входной двери и в квартиру войдет муж...

Щелчка я не услышал. Просто неожиданно вздрогнула подо мной Женя и испуганно уставилась за мое плечо.

Я оглянулся...

В дверях стоял громадного роста и широкий костью мужчина, бледное лицо которого корчилось от боли.

— Мда-а... — прокомментировал Голос. — О нем ты как следует не подумал.

И так давно не слышал я этого голоса, что забыл о необходимости быть собранным в подобной ситуации и радостно откликнулся:

“Здорово! Куда это ты подевался?”

— Никуда, — ответил он. — Не интересен ты мне стал.

“Почему?”

— Сам подумай... — и исчез из моего сознания.

“Женя... — пискнул гигант сдавленным голосом. — Женя, почему ты не на работе?”

Более глупого вопроса изобрести было нельзя.

По-хозяйски развалясь в постели, я сказал ему:

“Гражданин, выйдите, пожалуйста. Мне надо одеться”.

“Да, да, конечно... — стушевался он. — Я понимаю...”

Тяжелыми, негнущимися ногами он сделал два шага назад и скрылся за простенком.

Я скинул с Жени одеяло, шлепнул по ее голому заду ладонью и приказал:

“Вставай. А то у него инфаркт приключится”.

Мне было не жаль ее. Я даже приготовил пару фраз для того, чтобы ее успокоить. Но поведение Женьки, надо признаться, меня удивило...

Она лениво потянулась, медленно, с какой-то кошачьей грацией в теле поднялась с постели, накинула халат, сунула ноги в тапочки, поплыла к выходу из спальни. На полпути остановилась, вернулась ко мне, поцеловала, обдав жаром истомленного ласками тела, опять как-то похотно повела головой и плечами, пошла мелким шагом к двери. В проеме еще раз обернулась и одарила меня призывной улыбкой.

“Профессиональная стерва! — восхитился я. — И мужа подобрала соответственного. Он же, дурачина, ее действительно любит. Лет десять женаты — а он все любит. А она тайком от него аборты делает и от триппера лечится. Счастлива она с ним”.

Встал сам, оделся, вышел в зал.

Они сидели по разным углам: он — на диване, весь согнутый, сгорбленный, она — королевой, грудь колесом, у трюмо наводила марафет.

“Застегнись, — по-хозяйски сказал я. — Что титьки выставила?”

Она чарующе улыбнулась, свела отвороты халата и застегнула брошкой.

Тут и мужик подал голос, все еще сдавленный, но уже не писклявый, а хриплый:

“Что теперь... делать будем?” — спросил он и закашлялся.

Я удивленно глянул на Женю:

“Ты разве ему не сказала?”

Она томно улыбнулась мне, послала в зеркало воздушный поцелуй, произнесла стальным голосом:

“Антон! Я выхожу замуж за этого человека. Ты меня понял, Антон?”

Антон молчал.

“Завтра мы с тобой пойдем в ЗАГС и разведемся. Ты согласен?”

Антон кивнул.

“Согласен, спрашиваю?”

“Да”, — ответил Антон, и я впервые в его голосе услышал мужской тембр.

“А сейчас иди ночевать к своей маме, — приказала она. — Вещи заберешь завтра”.

Настала пора и мне сказать:

“Дорогая, — ласково произнес я. — Зачем нам квартира? У меня двухэтажный дом со всеми удобствами”.

Она вновь послала в мою сторону один из своих томно-призывных взглядов, при виде которых у меня тотчас возникало желание плюнуть ей в харю и размазать там плевок каблуком. Но я разулыбался, сделал вид, что таю от ее благосклонности и даже торопливо закивал, когда она заявила:

“Там решим. А теперь иди, Антон, иди. Не видишь: лишний ты здесь”.

Антон тяжело поднялся с дивана, который буквально полчаса назад считал еще своим, оглядел некогда родную комнату, в которой все было так привычно для него, лежало на им отведенных местах, задержал на секунду свой растерянный и больной взгляд на мне, шумно вздохнул и вышел в коридор.

Хлопнула дверь, и мы с Женей остались одни.

“Надо было ключ отобрать, — сказала она и, отвернувшись от трюмо, протянула ко мне руки. — Иди ко мне. Иди, мой хороший”.

Пересиливая отвращение, я сделал шаг вперед и упал в ее объятия…

 

Однажды смертник проснулся среди ночи и увидел, что женщина читает его рукопись. Было что-то постыдное в том, что сидит она обнаженной и левый сосок ее касается стопки исписанных его рукой листов.

Он тихо кашлянул, увидел страх на обернувшемся к нему лице и медленно поднялся с нар.

Глаза женщины блеснули стеклом и рот перекосился. Сразу обнажились  морщины порока на лице и стало видно, что она боится.

Он протянул руку — и она подала ему рукопись.

Краем глаза он заметил, что это — осколок о случае в противочумной экспедиции и о Семеныче. Разорвал бумагу, скомкал и швырнул в сторону ванны. Потом взглядом указал ей на одежду и сел на не остывший еще после тепла ее тела стул.

Дождался, пока она оденется, подошел к двери, постучал.

Вошел очередной Витек. Морда невыспавшаяся, хмурая, за полметра несет перегаром.

Женщина, не глядя на него, тихим голосом попрощалась и протиснулась за спиной Витька в дверь.

Смертнику показалось, что она хотела обернуться к нему, что-то сказать, но Витек не то спьяну, не то спросонья замешкался и, закрыв ее лицо плечом, рукою вытолкнул из камеры вон.

Тогда смертник сам захлопнул за ними дверь и, вернувшись к нарам, упал на них лицом вниз.

 

После похода в ЗАГС, где в несколько минут был оформлен “развод по обоюдному согласию” (благодаря взятке, которую заплатил, конечно же, я), мы пошли в особняк, якобы числящийся моим. Ключи от него дал мне Евгений Евсеевич еще в Москве. “Пригодится, — сказал он. — Дом этот нашего человека. Он сейчас в отсидке, жена и дети — у родственников. Домом пользуются друзья. Только смотри — не нашкодь там. Участковому мы платим...”

Дом оказался внушительным. Нижний этаж: гараж, кухня, хозпомещения; верхний: пять жилых комнат, ванная, санузел. Вместо чердака — мансарда с бильярдным и теннисным столами.

От пяти больших виноградных лоз тянулись шпалеры и затеняли все восемь соток приусадебного участка. Посреди тек широченный арык, над ним стол деревянный помост с достарханом и пятиведерным самоваром.

“Это зачем?” — спросила она.

“Чай пить. Летом — лучшее занятие”.

“А что в огороде растишь?”

“Траву, — ответил я небрежно. — Люблю погулять босиком по травке. Сейчас зима, а то бы я показал...”

Но она перебила:

“Глупо. Ведь земля пропадает”.

Я довольно рассмеялся:

“Забудь. Зелень можно и на базаре купить. Виноградные кусты видишь? Две машины ягод собираю. Люблю сам делать вино”.

Она непроизвольно ойкнула и с уважением посмотрела на укутанные рубероидом лозы.

“Еще вот думаю бассейн вырыть, — мечтательно продолжил я. — А то больно жарко летом. Только вот... гранитом облицовывать или мрамором будем? Как скажешь, хозяйка?”

Последнее слово словно плетью ударило ее. Глаза запылали, тело напряглось, как у стегнутой кобылицы. Повернулась ко мне, сказала что-то про любовь и со стоном бросилась мне в объятия...

Дней пять промиловались мы с ней в этом доме. Холодильник я заранее набил, хлебный магазин был под боком, винный чуть подальше. По утрам меня будили нежным пением, тащили в постель свежий кофе с бутербродами, по вечерам кормили неизвестными мне блюдами, рецепты которых она вычитывала из найденной в доме старинной поваренной книги Елены Молоховец, и еще по вечерам под магнитофон она показывали стриптиз. Тело ее в полумраке выглядело свежим, и я был не против смотреть на движения ее живота и литых бедер.

Целыми сутками я находился в состоянии некой эйфории: то ли спал, то ли бодрствовал, что-то беспрерывно жуя, целуя сам и подставляя себя под поцелуи, слушал музыку, что-то говорил, почти не осознавая, что отвечает она мне. Я чувствовал, что мозг мой словно бы набряк от влаги и плескался в черепной коробке всякий раз, когда я собирался с силами и совершал свой единственный моцион: от спальни к туалету и обратно. Руки мои стали ватными, тело бесконечно лениво и не способно ни на какие движения, кроме сексуальных.

Но как-то я проснулся — и понял: хватит. Опять закрыл глаза и отчетливо приказал себе: “Ты здоров. Ты свеж. Ты должен добить ее до конца”. Сжал кулаки, напряг все мышцы тела — разом расслабил их и открыл глаза.

“Кофе, милый...” — нежно прошелестел голос Жени, спешащей ко мне из кухни с подносом и двумя дымящимися чашечками на нем.

“С кофе меня опять разморит, — подумал я. — Дурацкую привычку приобрел. Будто я и взаправду буржуй”, — и знаком показал, что от кофе я отказываюсь.

“Пора тебе переезжать ко мне насовсем, — сказал я. — А квартиру оставим твоему Антону”.

“А может... разменять все-таки?”

Я вытянул губы дудочкой:

“Ты меня лю?..”

“Лю... лю...” — закатилась она в счастливом смехе и, бросившись в постель, принялась ластиться всем телом.

Но я не поддался.

“Потом, — сказал твердо. — Сначала пойдем разделаемся с твоим прошлым и узаконим наши отношения”.

Целый день ушел на оформление отказа Жени от жилплощади в третьем микрорайоне, на подачу заявления в ЗАГС (за тридцать рублей девушка поверила мне на слово и оформила заявление без паспорта, намекнув, что может тотчас и зарегистрировать нас, если я дам ей двести рублей, но я не дал), на покупку каких-то бестолковых предметов “для нашего гнездышка”, дорогих духов и безумно безвкусного платья.

Теперь, согласно моему плану, мы должны пробыть в доме человека Евсеевича два-три дня, пока не вернется брат хозяина дома из вояжа по родственникам, проживающим на черноморском побережье Кавказа. За это время был резон мне промотать оставшиеся деньги. После этого я намеревался состроить озабоченное лицо, оставить ее в доме хозяйкой и уехать якобы по делам фирмы в Москву. Вернется брат хозяина, увидит шлюху в своем доме — и, в лучшем случае, вышвырнет ее вон. План мести мне нравился, угрызений совести перед друзьями Евсеевича я не чувствовал, памятуя о тюремных подлостях людей, которым “Сергей Трофимыч сказал...” Но человек, как говорится, предполагает, а Бог располагает...

В Центральном универмаге, что у кинотеатра имени Чокана Валиханова, я стоял у шляпного отдела, смотрел на то, как по лестнице на второй этаж поднимается женщина. Ступала она легко, будто не шла по ступеням, а взлетала, делая это с той грацией, что присуща лишь богиням Олимпа или сказочным феям. Вся она была какая-то воздушная, певучая, каждая линия тела ее словно струна полнозвучная...

Забыв о Жене, исступленно роющейся в ворохе шляпок, я заспешил по лестнице наверх.

Догнал женщину, дохнул над ее ухом:

“Здравствуй, Олешка”.

Вздрогнула женщина. Остановилась. Секунду выдержала, словно прислушиваясь к продолжению фразы, резко обернулась, встретилась глазами со мной.

“Володя... — сказала, и тут же смешалась. — Кто вы?”

Лицо ее стало испуганным.

Алина Звезднецкая, коллега и первая любовь Володи Ежкова, она же Алина, Алюха, Олешка, стояла передо мной и была готова разрыдаться на весь универмаг.

“Здравствуйте, Алина Георгиевна, — сказал я, вытянулся и щелкнул каблуками по-офицерски. — И до свидания. Извините за глупую шутку...”

Начал делать поворот на правое плечо впе-е...

“Откуда? — прошептала она. — Откуда вы знаете? Ведь это только он так меня называл...”

Захотелось взять ее на руки, вынести из этого торгового дома, остаться с ней где-нибудь наедине, на зеленом, веселом солнечном поле, целовать и шептать: “Это же я, моя милая Олешка, это же я — твой Володя, тот самый Ежков, что однажды увидел тебя и влюбился без памяти, забросил радиолампы свои, пал к ногам твоим и просил права хоть изредка видеть тебя, слышать твой голос...”

“Где он? — все спрашивала она. — Вы что-нибудь знаете? Где?”

Она была старше Володи на четыре года и незадолго до их первой встречи вышла замуж. Страсть юного Ежкова восприняла сначала, как блажь, и постаралась не обращать на него внимания...

“Что вы знаете о Володе? Куда он исчез?”

...но долго ли можно женщине оставаться холодной к взглядам влюбленного в нее юноши? Дружба, предложенная ею в начале их знакомства, быстро и легко переросла в иное чувство. И лишь нерешительность Володи, боготворившего ее, помешала ей однажды переступить через супружеский долг...

“Где он? Что с ним? Ну, говорите же, говорите!”

...Он признался ей в том, о чем она и без слов знала, сказал, что не может бороться с собой, но и ее счастье не смеет рушить, попрощался и уехал на Дальний Восток.

“Ради Бога! Говорите же!”

Люди уже стали обращать на нас внимание.

Я смущенно кашлянул в кулак, осторожно взял ее за локоть и стал спускаться по лестнице на первый этаж.

Навстречу нам спешила взъерошенная Женя.

По-видимому, она уже искала меня. Увидела рядом с величественной и прекрасной, как заря, Олешкой — и слабо всхлипнула, выпустила из рук сумку, стала медленно оседать на ступени. Можно было и по красным пятнам на лице, и по глазам прочитать ее мысли: “Теперь я все поняла... Ты отомстил мне тем же... тем же, чем погубила тебя я...”

Какой-то мужчина подхватил Женю, поднял, прислонил к прилавку, стал что-то успокоительное говорить.

Я же, проходя мимо нее под руку с Алиной, лукаво улыбнулся, подлец, и подмигнул.

На улице поймал такси и посадил в него Алину. На прощание сказал ей:

“Я тоже не знаю, где Володя. Он уже восемь лет, как пропал... А имя... Он просто мне очень много рассказывал о вас... Простите его. Мы с ним были близкими друзьями. Если что узнаю о нем, я вам сообщу. Обязательно. До свидания”, — и захлопнул дверцу.

Нельзя было ей говорить о смерти Володи. Он жив во мне. Он жив в ее сердце. Он жив, покуда ждут его, потому что хоть он однажды и струсил по отношению к Родине и долгу своему, но в случае с Алиной Звезднецкой он остался порядочным человеком до конца. А это совсем немало, черт меня разбери!

Вернулся в богатый дом друга Евсеевича, вымыл там полы, навел в комнатах порядок, положил двести рублей в холодильник и записку с извинениями. Оставшиеся триста рублей выслал в Ванино — матери Ежкова.

Не везти же их домой. Жена еще привяжется: откуда? где взял? разве ты не все отдаешь в семью? И купит потом очередную шубу...

 

“Отомстил… — думал смертник, пересекая камеру по диагонали туда-обратно, выхаживая необходимые десять тысяч шагов. — А кто-то мстил мне. А ему — третий. И так — до бесконечности. Все мстят друг другу, умножая зло. Подлый мир, подлые сердца. Ни у кого, и у меня в том числе, не хватает сил на прощение. Что уж требовать от членов Верховного Суда? Их профессия — быть непреклонными.

И пишу я не для них — для себя. И благодарен им за то, что дали возможность высказаться”.

 

Жена сидела на коленях.... Ч-черт! Ну и пусть сидела! Пусть и теперь сидит.

Подошла моя очередь — и я желаю играть в настольный теннис.

Беру ракетку — лысая. Ни резануть удар, ни самому как следует раскрутить чужую подачу.

Не играл уже давно, рука держит ракетку неловко. Делаю самые что ни на есть дурацкие промахи, и, в результате проигрываю, как Антоний после бегства Клеопатры.

Вставать опять в очередь не хочется. Бреду к больничной кухне.

Больные несут навстречу огромные кастрюли с ужином.

Отбираю у Рэма Ивановича — он сегодня дежурный — самую большую кастрюлю и спешу к дому, который даст мне приют на целых два месяца.

И все-таки как вкусен пар из этих кастрюль! Умом я где-то понимаю, что это — лишь больничная бурда, но я давно отвык от домашней стряпни. Официально жена с тещей разрешали мне питаться, если я не дома, на полтинник в день. А дома им постоянно было некогда готовить, к тому же женщины, утверждали они, едят мало, а Машеньку кормят в детсаде хорошо...

 

Ночную смену простоял у токарного станка. Под утро свалился в ящик с обтирочной ветошью, поспал пару часов. К десяти доплелся до института, присел на подставку для цветов у доски со списком лучших выпускников прошлых лет.

Мимо бежал проректор по хозчасти Иванюта.

“А ну встать! — заорал он тотчас. — Ты знаешь, где сидишь?! — ухватив мой портфель за ручку. — Ты где сидишь, спрашиваю?!”

Я дернул портфель на себя.

“Ах так! — возмутился он. — А ну, пошли в мой кабинет!”

Холуйские ручки оказавшихся рядом членов комитета комсомола подхватили меня под локоточки и подтолкнули к лестнице.

Спустились в кабинет. Два юных атлета молча встали за моей спиной.

“Документы!” — потребовал проректор.

Я подал студенческий билет.

“Четвертый курс? — радостно удивился проректор. — Вот ты-то и вылетишь перед самым дипломом!”

“За что?”

“Ах, ты еще не понял? Ну, ты у меня еще поймешь. Ты у меня до смерти будешь помнить этот день!”

“Плюнуть бы ему в морду, — подумалось некстати. — Ведь тогда точно выгонит. Четыре года учебы — коту под хвост”.

“Теперь иди, — сказал проректор. — Считай, что институт ты не окончил”.

Я протиснулся между атлетами и вышел из кабинета. В душе кипело, но внешнее спокойствие мне удалось сохранить.

Сдал в тот день экзамен по механизации лесохозяйственных работ на “хорошо”. Зашел в деканат, взял у куратора факультета свой студенческий билет и услышал от нее:

“Ты с кем связался? Ведь Иванюта — первейший подлец в институте. Его даже тараканы боятся — в кабинете не живут”.

А третьекурсник Громов Серега, вспомнилось мне, месяц назад этого Иванюту пальцами за нос схватил и потрепал как следует. “Будешь знать, как разговаривать с пьяным Громом”, — сказал. От того-то два атлета сейчас при проректоре. Но вслух об этом говорить не стал. Подумал, что сам-то я унижение стерпел. Почему?..

 

После ужина Анатолий опять тащит меня к телевизору.

Но я отказываюсь.

Живот с непривычки болит от еды. Тело тянет полежать. Ухожу в свою палату...

Жена сидит на коленях...

Тьфу! Раз уж привязалось, то вспоминать надо с начала, а не с конца...

 

Пришел в тот вечер с работы поздно, усталый, раздраженный ссорой с мастером, занятый мыслями о предстоящих сессии и ссоре с женой по поводу хронической недостачи денег.

Жены дома не оказалось.

“Шатается где-то”, — успокоила меня теща и уткнулась носом в книгу.

Есть не хотелось. Дочь спала. Скучать в обществе тещи желания тоже не было.

Оделся, вышел на улицу.

Ночная влажная прохлада бодрила. Весенний воздух как-то по-особенному благоухал. Молоденькая травка на газонах в свете неоновых фонарей казалась лиловой и словно манила к себе, приглашала ступить с асфальта.

Я пересек бетонную ленту проспекта и стал спускаться по откосу. Там, внизу, доживало свой век село Медведково: деревянные домики лепились между покосившихся заборов, в крохотных окнах светились телевизоры. На лавочках перед домами в погоду и непогодь сидели до полуночи старухи и не спеша беседовали. В тот вечер лавочки были пусты — шла очередная серия фильма “Семнадцать мгновений весны”.

Тем приятнее было в одиночку прогуляться под свежераспустившимися липами. Деревья здесь старые, стволы мощные, а кроны столь раскидистые, что где-то вверху переплетаются ветками, и кажется, что идешь под зеленым шатром в тишине и неге, один на один с проснувшейся природой...

Она сидела на коленях парня. Свернулась клубочком и припала к его груди щекой. А он бесстыдно обнимал ее через спину и осторожно щупал грудь.

“Послушайте! — вскричал я шепотом. — Как так можно?”

Он взглянул на меня хмуро, она — недовольно.

Привычным движением я швырнул кулак в его лицо — он вздрогнул, скамеечка рухнула и они раскатились по земле в разные стороны.

Было что-то дикое во всем происходящем. “Это уже было со мной!.. Было!.. Было!.. — билось в мозгу. — Было точно так же!”

И я с ужасом ждал, что этот парнишка сейчас умрет, и мне опять идти под конвой.

Но парень легко вскочил на ноги и принялся блеять что-то про любовь.

Я помог жене подняться.

Лицо ее попало в свет уличного фонаря. Глаза жены были полны презрения и ненависти.

Тут парень возник между нами.

Я ухватил его за кисти рук и прижал к забору.

“Ша, паря, — зачем-то говорил при этом. — Не ершись... Я тебя понимаю... Понимаю тебя...”

Он что-то сипел, двигал прижатыми к забору плечами, но я не отпускал его и повторял эту глупую фразу:

“Я понимаю тебя... Я понимаю...”

Откуда-то сбоку раздался усталый голос жены:

“Володя... Ты иди домой... Я сейчас приду...”

Мышцы парня обмякли — и я отпустил его.

“Я потом тебе все объясню, — сказала жена. — Ты иди...”

И тогда мой Голос сказал:

— Прощай.

 

Смертник встал из-за стола, прошелся по камере. Со стороны окна слышалась капель и пахло теплой весенней влагой...

“Вот так, — подумал он. — Все возвращается на круги своя... И в новой жизни повторил я судьбу Ярычева Александра.

Отплатил Женьке — и случилась со мной та же история, что была во времена любви моей к ней. Око — за око, зуб — за зуб. Больница, конечно, — не тюрьма, жена и дочь — не первая любовь...

Но есть какая-то закономерность в развитии перипетий обеих моих жизней. Бичевание — сродни моим побегам из детдома. Аня поразительно похожа на Светку Левкоеву — не внешне, а своим внутренним отношением ко мне. Лицо жены столь же толстогубо и глазасто, как и лицо Жени. Шамаев лысеет и скоро станет таким же безволосым, как и Пушок...

Все возвращается на круги своя...”

 

Без женщины камера показалась неуютной и пустой. Как душа с похмелья…

Смертник без аппетита съел ресторанный комплексный обед, запил бутылкой самодельного вина. (“Мама сама готовила! — гордо произнес начальник тюрьмы, вручая накануне ему поллитровку с залитым красным сургучом горлышком. — А рецепт дедов. Он у меня молдованин”). Вино оказалось слегка терпковатым, но вкусным.

Хмель ударил не в голову, а в ноги.

Дойдя до угла с ванной, он отдернул занавеску, справил легкую нужду.

Вернулся к столу и, сдвинув рукой опустошенные судки и хлеб, положил перед собой чернила и ручку.

И стал писать то, что давно уже перестало быть “прошением”, но стало частью его самого, делом, ради которого он отказался даже от женщины…

 

Так прошел мой первый день в психиатрической больнице имени В. Соловьева, что на Шаболовке...

В понедельник придет врач, побеседует со мной и назначит курс лечения: иглотерапия, хвойные ванны, групповая психотерапия, физические упражнения йогов, витаминные уколы и режим, режим, режим...

Мне надо будет там выздороветь. Чтобы снова слышать Голос. Ведь это ненормально — оставаться с самим собой наедине. И ради здоровья, ради того, чтобы Голос простил меня и вернулся, я соглашусь провести курс лечения, буду трижды в день делать зарядку, откажусь от чтения и писания сказок, стану паинькой.

Я должен буду выздороветь, как выздоровеет спустя месяц тот самый борцеобразный угрюмый сосед мой по столу. В один прекрасный день он, сидя в беседке, будет долго вслушиваться в разговоры мужиков, а потом вдруг улыбнется и скажет:

“Так анекдоты рассказывать — только портить их... Вот послушайте...”

И не закроет рта еще добрых десять дней, расскажет тысячи историй из своей жизни, из жизней своих знакомых и бесчисленной родни. И мы будем веселиться месте с ним, радоваться за него, любоваться задорным блеском его глаз и удивляться бесконечности числа его шуток.

Рэм Иванович после выписки будет еще некоторое время навещать нас, принесет на показ гранки своего научного труда, написанного в больничной палате, а потом как-то забудет про нас, уйдет в текучку будней, и лишь иногда, быть может, вспомнит о больных, которые не мешали ему заниматься наукой — о нас, психах.

Анатолий выпишется за неделю до меня. Он очень привыкнет к тишине и уюту больницы. Город оглушит его и ошеломит. Он растеряется от городских звуков и по дороге домой попадет под трамвай. Умрет через три часа в больнице.

Обо мне нежданно вспомнят все давние и недавние знакомые мои и малыми компаниями поспешат навестить “настоящего психа” в столь экзотическом месте.

Я буду их принимать, придуриваться им на развлечение, после чего со спокойной совестью стану принимать их передачи и класть в холодильник.

До конца лечения буду ждать и одновременно бояться прихода жены.

Но она не придет.

Стану сам встречать новеньких и незаметно, как Анатолий обо мне, заботиться о них. Вместе с остальными больными разоблачу стукача из нашей братии, который докладывал о наших отношениях и жизни палаты врачу, чтобы тот в беседах с нами провоцировал нас этими сведениями, заставлял раскрываться там, где никому не хотелось бы...

 

Она сидит на коленях парня и этим счастлива...

А он юн и рыжеволос...

Дочка тянет ко мне ручки и просит сквозь слезы: “Папа!.. Папочка!.. Не уходи!..”

Теща смакует гадости обо мне и держит при этом Машеньку у себя на руках. Я отбираю дитя и бью ведьму по лицу... Легонько бью. Но она намеренно летит через комнату, через коридор, распахивает входную дверь и растягивается на лестничной площадке... “Рятуйте! — кричит так, чтобы слышали соседи и даже прохожие. — Убивают! Зять тещу бьет!”

“Я люблю его, — говорит мне жена. — Люблю больше всех вас троих вместе взятых: Машки, тебя и матери...”

 

Мне необходимо выздороветь. И никто не должен знать, что в моем лице лежат в больнице два человека: Сашка Ярычев тридцати шести лет и Вовка Ежков, двадцати восьми...

Анатолий к потере конверта относится философски:

— Вот здорово! — восклицает он. — Теперь у меня есть причина не писать письмо.

— Завтра куплю и верну, — оправдываюсь я.

— Чудак! — смеется он. — Ты подтвердил, что человек человеку — друг, товарищ и брат. Я уже месяц отлыниваю от этого дела.

— Все-таки я без спросу... — продолжаю мямлить я.

— Давай лучше сыграем в нарды, — отмахивается он и достает из тумбочки коробку. — Чур мои белые...

ЛАСКОВЫЕ ЗДЕСЬ ВСЕ ЖЕ ЛЮДИ....

 

ПИСЬМО,

которое я получил

на восемнадцатый день своего пребывания в психушке:

 

Я люблю тебя. Впрочем, ты сам это знаешь... Но это ничего не значит, потому что кроме нас тут замешано немало людей и мы не имеем права делать их несчастными. Я люблю тебя. Сколько раз я повторяла эти слова, когда тебя не было с нами. Как я ждала от тебя хоть маленькой строчечки все эти годы! Уже привыкла видеть тебя во сне и знать, что ты еще жив, что помнишь обо мне. И вот, когда ждать и страдать привыкла, письмо от тебя пришло... Нет, я не стала безобразно толстой и волосы не крашу, и цвет глаз не поблек. Но у меня дочка уже ходит в седьмой класс, а сын — в пятый. Муж мне попался добрый и заботливый. Я любила его и сейчас, наверное, люблю. Но все же не так, как тебя. Тебя я люблю и боюсь даже увидеться с тобой, чтобы опять не зашумело в голове, не закружило, не захотелось бы петь и плясать, и смеяться, и плакать, как тогда, когда ты стал встречаться с этой ведьмой Женькой... Я люблю тебя. Но об этом говорю и пишу в первый и в последний раз. Слишком долго ждала я этого часа, чтобы признаться тебе в этом.

Сейчас я даже немного поуспокоилась. А когда получила письмо, то два дня буквально места себе не находила. Это из-за меня, из-за меня ты попал туда. Это я тебя мучила эти годы и заставляла страдать! Это я не могла быть тебе близким и верным другом!.. Это я, я виновата во всем!

А потом успокоилась. Не виновата я перед тобой, любимый мой. Это ты, любя других, любил только себя и надеялся только на себя. Это ты, мой дорогой, мой хороший, не решался на наши свидания после своего осуждения, это ты убежал из тюрьмы, а потом пропал на долгие годы, это ты ни разу не вспомнил обо мне, пока не случилось с тобой несчастья. Это ты и только ты виноват в том, что, любя тебя, я не знаю вкуса твоих поцелуев... И все же я продолжаю тебя любить. И, если сможешь, приезжай на денек-другой, мы с мужем будем тебе очень рады. Он знает все, он все понимает, он у меня хороший.

А вот папа умер восемь лет тому назад. Был на охоте, неожиданно открылась старая рана. Пока добрался до людей, доехали до села — истек кровью. О тебе он часто вспоминал и говорил: “Помяни мое слово, найдется Сашок. Помяни мое слово…”

Вот и нашелся.... Только радости в этом нет никакой. Пустота одна. Ты прости меня, Сашок, но это правда, а на правду нельзя обижаться. Нужна помощь — поможем, нужны деньги — дадим, но только не требуй, пожалуйста, от меня еще раз подобных признаний, мне и так нелегко. Да, сына моего тоже зовут Сашей, а дочку — Василисой. Помнишь, ты нам о своем дяде Васе рассказывал? Он тебя разыскал и приехал к нам как раз в день ее рождения, вот и назвали в его честь. Он тоже умер. Разрыв сердца одиннадцать лет тому назад. И Пушок умер. Он часто приезжал к нам в последние годы. Тепло тут у вас, говорил, зелено. А сам все на дорогу глядел, о том, какой ты хороший парень, вспоминал.

Эх, Санька, Санька, несчастный ты мой горемыка! Почему бы тебе не жить было с нами — с теми, кто тебя по-настоящему любил?..

Впрочем, довольно. Растаю еще, а мне на работу сейчас идти. Я же учительницей работаю, и ученики знаешь, как дразнят меня за глаза? Мальвиной!

Целую тебя, мой дорогой, скорее выздоравливай.

 Светлана Левкоева.

P.S.: Как видишь, фамилию мужа я не взяла.

 

— Странно, — сказала сестра. — Почему вы посчитали, что это письмо вам? Тут на адресе совсем другая фамилия. И имя другое.

— Из любопытства, — ответил я. — Вы правы. Это письмо не мне. Тот человек давно умер. Заклейте, пожалуйста, конверт и напишите на нем: “Адресат умер”.

Медсестра обиделась и ушла. Мне пришлось заклеивать и писать эти два слова самому. Потом пошел на почту, наклеил марку и отослал его по обратному адресу.

 

СКАЗКА СДОХЛА,

ибо, как никакая другая, была похожа на быль

 

Принц был крив... или хром... или горбат...

И Принцесса не полюбила его.

 

После обеда смертник отдыхал.

Он не знал, конечно, что в этот момент его недавняя сожительница по камере держала отчет перед человеком, оплачивающим расходы на содержание автора “Прошения о помиловании”.

Нет, она не призналась, что прочитала несколько страниц этого необычного документа — на это ее ума хватило. Она объяснила свою опалу тем, что тело ее быстро наскучило странному заключенному, потому что, объяснила она, “мужики все — скоты, им бы новую дырку”.

И, как ни странно, ей поверили. Подсчитали сумму гонорара, спросили, что бы хотела приобрести за эти деньги. Ответила:

— Машину, конечно.

Хорошо, сказали ей, вернешься в Москву — получишь.

Но прежде она должна написать отчет о физическом и сексуальном состоянии смертника, обо всем том, что называется субъективными ощущениями. Она заявила, что писать не любит, а пусть ей дадут магнитофон с микрофоном. Она надиктует.

Сошлись на этом.

 

Осколок третий

 

— В психушку решил смыться? — спросил Сергей Трофимович, встречая меня у ворот Соловьевки. — Ход не глуп. Что всегда умиляло меня в тебе, так это неординарность поступков. На сходке тебя решили порешить еще после первого твоего побега. А я отстоял. Не коммунисты же мы, чтобы людьми разбрасываться.

— Да пошел ты! — огрызнулся я.

Но мне самому идти было некуда. Ребята оформили мне “академку”, жена ни разу не навестила в больнице, а это означает, что и в общагу, и в квартиру путь мне заказан.

— Пойду, — согласился Сергей Трофимович. — Но только с тобой. Потому что нам друг без друга нельзя.

— Это еще почему?

Сергей Трофимович кивнул в сторону скамейки возле стены Донского монастыря, предложил:

— Присядем?

Сели. Авоську со своим барахлом я поставил между нами.

— Все твое богатство? — кивнул он на нее. — Не жирно… — не дождался ответной реплики, продолжил: — Я хочу тебя предупредить…

Но я прервал:

— А то донесешь? — ухмыльнулся. — Дочери лишишь, жены…

— Нет, — покачал он головой. — Понял я, что сглупил. На понт тебя не возьмешь, в рог страхом не скрутишь…

— Зачем я тебе? — спросил я, глядя на двух парней спортивного телосложения, идущих по аллее в сторону монастыря. Вполне возможно, что именно они могут оказаться исполнителями.

— Всему свое время, — ответил он. — Я здесь, чтобы ты увидел, что никому на свете, кроме меня, ты не нужен. Ни студентам, ни преподавателям, ни сослуживцам со всех трех твоих работ — никому. Потому как они лишь пользовались молодостью твоей и силой. А случилась беда — вышвырнули все тебя из сознания своего, как дерьмо собачье, от которого проку ни на грош, а вони — на миллион.

— А ты меня любишь бескорыстно, — съехидничал я.

Парни остановились в пяти шагах от нас, вынули сигареты, закурили.

Я переставил левую ногу так, чтобы иметь возможность в случае нападения отвалиться на бок, а правой ногой ударить левому из них в лицо.

— Есть и корысть, — согласился Сергей Трофимович. — Но о ней потом. Сейчас ты должен отдохнуть.

Парни отбросили спаленные спички и пошли дальше, чадя табачным дымом, в сторону крепостной стены.

— А ты мне дай путевку в Сочи, — сказал я, чувствуя облегчение.

— Дам, — кивнул Сергей Трофимович. — И тысячу рублей дам. А вместо путевки — авиабилет в… Джамбул.

— Куда?

— В Джамбул. Город юности твоей, город первой любви и первой отсидки. Поживи, поешь фруктов, отдохни от маеты московской. Согласен?

— Нет.

— Почему?

— Дороговато рассчитываться придется.

— Это уж, как водится, — согласился он.

Спортсмен в синем трико и в белой майке бежал в нашу сторону.

Я переменил положение ног, чтобы быть готовым к нападению слева.

— И даже доли не дашь потом? — спросил просто так, для красного словца. Зачем мне от его дел доля?

— Дам, — ответил он. — Счет на твое имя открою. Чтобы человеком жил, а не псом приблудным.

— Это как?

— Не так, как сейчас: в примаках у шлюхи…

— Заткнись!

Спортсмен уже пробежал мимо — и некому помешать врезать в эту самодовольную харю.

— Не буду. Виноват, — тут же согласился он. — Но мысль моя, думаю, тебе ясна.

С этими словами он сунул руку в карман, достал оттуда две пачки пятирублевок в банковской упаковке, протянул мне:

— Бери, — сказал. — И пойдем-ка в кабак. Обмоем твою свободу.

 

Осколок последний

 

1979 год...

Следователь по особым делам с особым восторгом в голосе сообщил мне, что мою особу-де “идентифицировали” ни с кем иным, как с особо опасным преступником и убийцей Ярычевым Александром Ивановичем, 1942 года рождения, полунемцем, числящимся во Всесоюзном розыске с мая 1967 года. Для того, мол, и снимали они с подушечек моих пальцев отпечатки, фотографировали мою личность, проверяли мои показания, в которых я себя называл Ярычевым, а не Ёжиковым, живущим по настоящим и все-таки поддельным документам.

Совершенно неинтересным оказался этот последний в моей жизни следователь. Патологические типы всегда вызывали во мне не любопытство, а сострадание.

Повторяюсь, но не могу еще раз не заметить, что кающихся преступников со времен Льва Шеина набралось в стране никак не больше десятка, и всякий раз они так удивляли правосудие, что тертые в юриспруденции калачи тут же от них избавлялись и подсовывали это якобы выигрышное дело какому-нибудь неудачнику или простофиле.

Мой и был таким. В следственном изоляторе мне рассказали о нем немало забавного. Но сейчас не время вспоминать те истории.

Следователя морочил я, как хотел. Было даже неудобно за этого плешивого почечника, откровенно ликующего по поводу каждого моего “раскола”. Самое смешное, что он верил, будто действиями моими руководил некий уголовник по кличке Голос, что человека мне убить — все равно, что мимо урны плюнуть, что жену свою я избивал, а ребенка намеренно морил голодом.

Патологизм следователя объяснялся тем, что после нескольких лет неудач в расследованиях у него наконец появилась возможность положить перед прокурором папку с раскрытым им делом не то трижды, не то четырежды убийцы.

Эта единственная неточность в его рассуждениях касалась личности самого Ежкова Володи.

Если документы у меня подлинные и если мой бывший ротный с супругой опознали во мне Ежкова-Швейка, а прибавка к фамилии лишней буквы и двух точек объясняется лишь неаккуратностью паспортистки, то как человек с пальцами Ярычева может оказаться Ежковым? А если я — Ярычев, то куда мог деваться Ежков? Среди потерявших документы граждан СССР человека с подобной фамилией во Всесоюзной картотеке не значится. Значит, убийство и сокрытие трупа?

Но вот это я как раз и отрицал. Сказал, что документы своровал у больного бича в леспромхозовском бараке на Дальнем Востоке, а тот возьми потом да и помри. Предложил следователю слетать в поселок Ванино и собственноглазно убедиться в наличии там моей могилы с датами рождения и смерти.

Он было согласился и даже пригрозил мне эксгумацией Володиного трупа и восстановлением его лица по методу Герасимова. Но начальство посчитало подобные расходы бессмысленными. Мои провинности и так тянули на “вышку”, так что полутона роли не играли, а только затягивали дело.

И впрямь, рассуждали они, некто Ярычев А.И. в дни юности совершил нечаянное убийство и сел в ИТК. Оттуда он несколько раз бежал, убив одного и покалечив двух осужденных. После этого он скрывался от правосудия, а через двенадцать лет совершил еще убийство, уже преднамеренное, и передал себя в руки властей.

То, что последнее убийство преднамеренное, можно было бы и оспорить, но мне самому было наплевать, а заступиться оказалось некому...

 

Вот тут-то дошел смертник до самой сути своего дела, до последнего своего преступления, ибо объяснению именно его и должно быть посвящено Прошение о помиловании…

Но, прежде чем описать то, что от него ждут, решил еще повспоминать, так — из озорства больше, чем по здравому рассуждению…

 

О правосудии мне Сергей Трофимович тоже говорил.

— Хотел тебе про Мосгаз рассказать, — заявил он однажды, развалясь на диване в той из своих квартир, что находилась в доме рядом с китайским посольством с видом из окна на сквер и на Университет. — Большой был бандит. А вот не вписался в Систему — и попался. Лучше я тебе про мясную аферу расскажу…

И рассказал о том, как приказом по всем трестам столовых и ресторанов Москвы было вменено в обязанность работникам этих организаций складывать мясные отходы и объедки в специальные бачки. За бачками теми в конце смены приезжали машины и вывозили их содержимое на специальный завод в Лионозово, будто бы для подкормки калифорнийских червей, дающих перегной для цветов в теплицах.

Но на том заводе мясо то мололи мясорубками, делали фарш и отправляли на фабрики-кухни, где готовили из того фарша пирожки. Пирожки же продавали на всех улицах города — горячие, дешевые и в больших количествах — по гривеннику за штуку.

Лейтенант, который раскрыл эту аферу, принесшую делягам десятки миллионов рублей дохода, стал подполковником.

Кто закупил в ФРГ спецзавод для изготовления мясных собачьих консервов и провез оборудование в страну, находящуюся за “железным занавесом”, никто так и не узнал.

— Почему? — удивился я.

— Вот смотрю на тебя, — ответил Сергей Трофимович, — вроде умный мужик, а иной раз такое болтанешь, аж тошно становится… Ты вот ел эти пирожки?

— Ел.

— И я ел. Вся Москва и гости столицы ели. Десять лет подряд. Жрали — и не знали, что отбросами нас кормят. Еще, помнится, в кулек штук двадцать пирожков наберу — и домой несу. А что? Разогрел — и готовить ничего не надо. Я ведь не женат. Не доверяю бабам. Сейчас и вспоминать о том тошно. Потому как не Система это, а ржавчина в единой хорошей цепи. Мосгаз этот самый — он опасный маньяк-убийца, как и пирожки… Кабы пирожки эти одни студенты ели, лимитчики из ЗИЛа — это была бы Система. А так — подлость и ржавчина. Потому-то лейтенант в подполковники и вышел. На скамью подсудимых две сотни всяких высокопоставленных посадили, а кое-кому из ЦК позволили застрелиться. Потому как ржа — она против Системы работает, цепь зазря точит…

— Так, значит, разоблачения эти все…

— Конечно, — перебил он. — Разоблачения — это тоже Система. Народу надо регулярно напоминать, что Система — за них, Система стоит за справедливость. Тут уж газеты и телевидение — самая незаменимая вещь! Всколупнули ржавчину — и ну писать губерния! И сволочи они, и негодяи, и предатели интересов советского народа! А всего-то вины у бедняг, что в Систему не вписались. Таких, конечно, к расстрелу приговаривают. Всегда. А потом глядишь: гуляет где-нибудь в родном Бердичеве. Но… под другой фамилией. Хуже тем, кого Система подставляет специально. Приходит, допустим, пора очередное разоблачение произвести, а крупного дела у судей в производстве нет… Вот и разоблачают кого попало. Тут уж на ранги не смотрят — и члена Политбюро с говном смешают. Ну, кремлевских шишек особенно не накажут — на пенсию только сошлют. А министров всяких да секретарей обкомов могут и под вышак подвести. Так что главное — это свое место найти в Системе…

Поняли теперь, граждане судьи верховные, что в милость вашу я не верю и не верил никогда? А писал я это прошение для себя…

 

Подчеркнув последний абзац дважды, смертник заглянул в холодильник, вынул оттуда бутыль с подаренным начальником тюрьмы вином, выпил из горлышка половину емкости, закусил изрядным куском сыра — и лишь после этого продолжил:

 

В тот день мы с Сергеем Трофимовичем, то бишь Андреем Ивановичем, а можно назвать его и Апостолом, и Евгением Евсеевичем, и отцом, и благодетелем, и кормильцем, и поильцем моим — оказались, как ни удивительно, все в том же Богом забытом, трижды для меня несчастном Джамбуле.

Не в пример моим солнечным воспоминаниям о нем, над городом разверзлись хляби небесные, и сквозь серый, осязаемый даже на ощупь воздух лил мелкий, нудный, похожий на литературный пасквиль, дождь.

Мы поселились в двухместном номере гостиницы имени Джамбула и, пододвинув стол к окну, пили водку из больших пивных кружек, глядя сквозь запотевшее, но не мокрое стекло на перекресток улиц Парковой и Коммунистической. Впрочем, Парковую почему-то, оказывается, переименовали в Айтиева. Кто такой Айтиев[2], чем он заслужил этот почет?

 

“О чем говорили мы? — подумал смертник. — Следователя почему-то этот вопрос интересовал особо.

Я что-то придумал для него и, так как ложь ту запомнить поленился, на следующем допросе он “расколол” меня и потребовал, чтобы мне стало стыдно.

Я извинился и придумал новый диалог.

И так каждый день эта история повторялась.

Наконец, наступил такой момент, когда обе стороны в этом вопросе оказались взаимно удовлетворены, о чем и расписались внизу исписанного убористым почерком протокола.

Но я и сейчас не в состоянии дословно припомнить тот разговор.

Просто сидели у окна, пили водку из пивных кружек, смотрели в окно, ворчали на погоду когда молча, когда вслух...”.

 

Потом следователь рассказал ему, что Айтиев был наркомом внутренних дел Казахстана, расстрелянным в 1937 году. А он подумал о том, скольких Айтиев этот сам расстрелял до этой даты.

Но тогда они с Апостолом не знали о милицейском наркоме и просто смотрели на дождь и молчали.

Да и о чем было говорить? Все было сказано и обговорено до конца.

Ведь самым странным образом расчет Евгения Евсеевича на то, что кто-нибудь из его банных клиентов даст ему выход на богатую Систему, оправдался.

 

Станислав, увиденный Шамаевым однажды в бане, оказался не просто щедрым клиентом, не просто веселым и добродушным мужчиной со спортивной фигурой и здоровым цветом лица, и даже его всегдашняя благодушная настроенность была не главной в нем. Станислав, как вызнал Евгений Евсеевич, являлся мозгом и хозяином крупной подпольной Системы, организующей закупку фруктов и овощей у населения Средней Азии и реализацию оных, минуя государственную торговлю, в Сибири и в Северном Казахстане.

Проще сказать, выращивал фрукты и овощи не он сам, закупал и продавал тоже не он, и даже не его люди. В его обязанности входило организовать транспортировку груза, по большей части скоропортящегося, в короткие сроки и с наименьшими затратами.

 

— Стучишь? — удивился Голос.

— Смеюсь, — ответил смертник.

И продолжил:

 

Трудно объяснить, как в стране, где все средства производства будто бы принадлежат народу и где миллионы граждан вполне искренне, плечом к плечу строят развитой социализм, была создана Система, где владельцем нескольких сот автомобилей и авторефрижераторов оказался один человек. Это было будто государство в государстве…

 

Написал — и задумался…

Станислава расстреляли месяц назад. Начальник тюрьмы принес смертнику газету с сообщением об этом событии. Рассказать о его Системе уже не будет грехом. Донос на покойника только придаст тому вид героя. А рассказать о Системе хочется…

 

Кто выдал Станиславу кредит, из каких статей бюджета страны, где на учете каждый рубль, за счет сокращения каких средств — этого я не знаю. Хотя этот момент, быть может, является самым важным в Системе Станислава. Но зато хорошо знаю то, как он использовал эти явно уворованные из госбюджета средства…

Во-первых, набрал Стас себе несколько помощников — надежных и верных. Те, в свою очередь, от своего имени навербовали помощников в паре десятков городов Средней Азии и Сибири.

И вот эти — уже третьи лица в Системе — закупили по документам, переданным им первыми помощниками Стаса, несколько сотен авторефрижераторов типа “АЛКА” по государственной цене, то есть за бесценок, и приписали их в АвтоТЭБы и автоколонны Южного Казахстана и Узбекистана. То есть ремонт, бензин и прочая обслуга оказались для Системы бесплатными, осуществлялись за счет государства.

Эти третьи лица Системы вступили в переговоры с потребкооперацией и создали в ее структуре четвертую группу людей, которые, в свою очередь, были уверены, что работают самостоятельно и на себя, а автомашины только используют в своих целях.

Вот эти-то люди — четвертые в Системе — и занимались, по сути, черной работой на Стаса. Они искали поставщиков фруктов, овощей и зелени, оплачивали наличными товар, погрузку и отправку его, передавали полученные от третьих лиц деньги шоферам на бензин, на дачу взяток в дороге, выдавали командировочные и несли ответственность за то, чтобы Система и потребкооперация работали параллельно, не мешали друг другу.

Шоферам — пятым в Системе людям — выписывались путевки и указывалось, где взять, например, дешевые в Туркмении, но крайне дефицитные где-нибудь в Новосибирске дыни. Или арбузы. Или гранаты.

Для разрешения вопросов провоза товара по дорогам страны каждый шофер получал от нескольких сот до нескольких тысяч рублей (в зависимости от маршрута) на взятки работникам ГАИ, ОБХСС и прочей сволочи.

На базаре — конечном пункте — отсиживали свои рабочие часы владельцы колхозных книжек и справок о наличии у них приусадебных участков. Они будто бы покупали у шоферов, называемых здесь почему-то поливальщиками, оптом весь товар. Из этой суммы поливальщик высчитывал хозяйский аванс, закупную сумму и половину дохода — все это он передавал человеку “от Станислава” (третьи лица), живущему в этом городе, а остаток клал в карман.

Таким образом, каждый поливальщик, рискующий собой, своей свободой и жизнью, клал в карман будто бы половину полного дохода от поездки и был настолько благодарен своему хозяину, что прежде согласился бы умереть, чем выдать тот маленький отрезок информации об этой структуре, который знал.

Ибо знать о том, что оптовик в Сибири является человеком Системы и платит шоферу не из своего кармана, а из денег все того же Станислава, шофер не должен. Потому что оптовик, получив ссуду от третьих лиц Системы, работал с торговцами на рынках и с работниками магазинов уже сам, на свой страх и риск, накручивая проценты и отдавая уже из этого “навара” половину людям Стаса и не имея права выкупиться из этой кабалы.

В результате цены на “живые витамины” на Севере и в Сибири достигали сумм астрономических, а в магазинах потребкооперации, и тем более в государственных, никогда не было как раз тех товаров, которыми были завалены рынки — и народ был благодарен людям Системы, превозносил их до небес, банда Станислава пользовалась там почетом большим, чем местные власти и депутаты.

Люди третьего эшелона Системы получали лишь два процента от прибыли, но на сумму, положенную каждым из них в карман за один только месяц, можно было купить где-нибудь в Центральной России вполне приличный кирпичный дом.

А еще три с половиной процента уходило на подкупы партийных и государственных чиновников как Севера, так и Юга, на “подмазку” милиции, прокуратуры, судей.

 

— Правильно, — сказал Голос. — О деле говоришь.

— Заткнись, — оборвал его смертник. — У меня мало времени.

 

Подкупленные лица из исполкомов, райкомов, горкомов, обкомов, торговых организаций делали все, чтобы государственное централизованное обеспечение овощами и фруктами в северных районах страны велось из рук вон плохо. Это позволяло оптовикам держать высокие цены на свою продукцию.

Владельцы мест на рынках сами Станиславу не платили, но обязаны были выплачивать местным властям взятки от своего лица, а представителям Станислава представляли лишь отчет о расходах. Люди Станислава лишь следили за ними и за малейшую провинность сурово карали: лишали мест на базарах, уничтожали уже купленную продукцию, подсылали в нужный момент работников ОБХСС, а то и просто подкупали местных хулиганов — и те, в меру своей испорченности, безобразничали во владениях проштрафившегося рыночного торговца.

Оставшиеся сорок процентов общей прибыли человек Станислава опять делил пополам: одну часть рассылал с курьером — посредником заготовителей, вторую — на сберкнижки и адреса, указанные Станиславом, новые всякий сезон.

Кто-то, кому Станислав доверял, как себе, ездил по стране, снимал деньги со счетов и переносил на другие счета, в другие места.

После провала в том или ином городе менты изымали каких-нибудь сто тысяч рублей, сажали десяток-другой малограмотных торгашей, конфисковывали гонорар человека из четвертой либо даже третьей группы Системы — и трубили в газетах, что очередное логово врага ликвидировано полностью и окончательно. Через три месяца новый человек Станислава приезжал в этот же город, посещал владельцев кабинетов в исполкомах и парткомах, в прокуратуре и в суде, покупал дом и приглашал в гости владельцев постоянных мест на рынках. Проходил еще месяц — и Система реанимировалась.

 

— Теперь напиши, откуда знаешь об этом ты, — сказал Голос.

                                                                                    

Сходка крупнейших в стране воров в законе постановила взять столь выгодное дело в свои руки. Станиславу предложили откупные в сумме 51 миллион долларов и иностранный паспорт.

Тот посчитал сумму недостаточной.

Воры объявили Станиславу войну.

Главным стратегом воры назначили Сергея Трофимовича.

 

— Итак, — сказал мой благодетель, выходя из замызганного подобия хлева — жилища в Чертаново. — Станислав теперь в наших руках.

Я молча ждал продолжения речи: роль гориллы при Сергее Трофимовиче приучила меня сдерживать эмоции и слушать любого человека, а тем более шефа, с замороженным выражением лица.

— Господи! Что за квартира! — воскликнул он. — Деловые люди, а помещение — как после атомной войны!

Мы только что вышли из вонючей загаженной квартиры, где на диване, на полу, на циновках спало несметное количество мужчин и женщин, руки, ноги и туловища которых переплелись неестественным образом, а на свободных от их бренных тел пятнах пола валялись бутылки и окурки сигарет. Человеческое месиво храпело, стонало икало, отравляя воздух запахами перегара и анаши. Наркобизнес Москвы являл свое истинное лицо. Но именно там нам была назначена встреча с человеком, которого я не увидел, ибо он заперся с Сергеем Трофимовичем в отдельной комнате и добрых два часа там с ним беседовал.

— Так вот, — продолжил Сергей Трофимович уже на улице. — Мы с тобой едем в Джамбул.

По дороге он вкратце обрисовал свой план…

 

Во-первых, воры в законе приказали еще месяц назад Системе МВД всех среднеазиатских республик реорганизовать пункты контроля на дорогах союзного значения и на перевалах тяньшаньских хребтов. Право определять  стоимость проезда машин с овощами мимо шлагбаумов дали министрам внутренних дел самих республик. Отчислений в казну воров потребовали всего десять процентов — больше для виду, конечно, чем для дохода. Во-вторых, была произведена инвентаризация всех транспортных средств этого региона, в новую отдельную графу вывели КАМАЗы и “АЛКИ”. Списки сверили со списками ГАИ и, обнаружив лишние машины, срочно реквизировали их.

Как ни странно, ни одна из пятисот обнаруженных милицией машин не оказалась принадлежащей Системе Станислава.

Последний факт встревожил членов сходки. Это могло означать, что либо параллельно Системе Станислава действует еще одна Система, либо идея обогащения за счет внутригосударственных перевозок привлекла массу мелких жуликов.

Та и другая ситуации были одинаково опасны для профессиональных воров. Первая — оттого, что кто-то может существовать неподконтрольно государственному аппарату и уголовному миру. Вторая — оттого, что мелкие бизнесмены фактически пользуются услугами Системы Станислава, оплачивающей неразбериху в централизованном обеспечении продуктами питания Севера.

К этому моменту стало известно, что Станислав принял контрмеры. Он повысил суммы командировочных поливальщикам в расчете на дополнительные взятки на дорогах — раз, вооружил их автоматами и карабинами — два. Но, самое главное: приказал ездить теперь не по трассам республиканского и общесоюзного значения, а по разбитым проселочным дорогам, которые не всегда и на стратегических-то картах обозначены, а не то, что на красочных халтурах, что лежат в планшетках офицеров милиции.

— Дикий Запад какой-то, — не удержался я от ухмылки.

— Бери выше — цивилизующийся Восток, — возразил Сергей Трофимович. — Он даже нам назло расширил дело. Стал на Камчатку виноград самолетами отправлять. Еще и лозунг выдал: “Государство не может обеспечить витаминами Крайний Север и Дальний Восток — обеспечим мы!”

— Это что? — удивился я. — У них что, и собрания проводятся?

— Конечно, — пожал плечами Сергей Трофимович. — И партсобрания, и профсоюзные. Все, как положено. Только налоги государству не платят.

Я, надо признаться, так и опупел.

— Сейчас осени начало, — продолжил Сергей Трофимович. — На рынках местной витаминной продукции — завались. Его товар на Севере уже не котируется. Потому перевозки большой выгоды приносить не могут. Так?

— Наверное… — уклонился я от прямого ответа, чтобы не услышать в очередной раз: “Умный, вроде, мужик, а иной раз такое болтанешь — слушать тошно”.

— И я бы так подумал, — сказал Сергей Трофимович. — Должен же он когда-то поливальщикам своим выходные да отпуска устраивать. Но оказалось, что Станислав наш поумнее будет. Он шоферню на зиму отпускает, а сейчас заставляет их пахать без перерывов. Сейчас они носятся туда-сюда, туда-сюда. Потому что самое главное для его Системы сейчас — это затарить все склады осенней продукцией: сушеными дынями, гранатами, яблоками, грушами, луком, чесноком.

— Ну, уж луком даже… — засомневался я.

— Именно — луком. В каком-нибудь Салехарде, например, лук через два-три месяца будет стоить в сто-сто пятьдесят раз дороже, чем сегодня в этом же Джамбуле.

— Да сдался вам этот Джамбул! — проворчал я, вспомнив свое последнее приключение там. — Паршивый городишко. Еще и химзаводы — крематорий, а не город.

— Столица страны по производству лука, мой дорогой. Даже в Ташкенте джамбулский лук считается самым лучшим. А еще чеснок. В Магадане головка чеснока стоит пять рублей на рынке… — и вдруг сменил тему: — А еще есть средневековые караванные дороги через пустыню вдоль хребта Каратау и русла Сарысу. Ни одного милиционера за пятьсот-семьсот километров от тех дорог. Понял теперь?

— Можно теперь и объяснить, — ответил я.

— Можно, — согласился он. — Но только для того, чтобы не возвращаться к этому вопросу… Ты карту Казахстана представить можешь? Ну, и Киргизии, конечно, и прилегающих областей Узбекистана…

— Институт все-таки заканчиваю, — спижонил я.

— Вот тот-то и оно, что институт, — ухмыльнулся Сергей Трофимович. - А теперь представь, как тянется с востока на запад Тянь-Шань и как параллельно ему идет трасса Ташкент—Алма-Ата. А потом поднимается на север — уже к Алтаю… Это — старая дорога поливальщиков, до того, как мы наложили на нее запрет. Сейчас Станислав гоняет здесь лишь процентов двадцать машин — чтобы показать, что это его машины реквизировала милиция этой весной. А основная часть “АЛОК” и КАМАЗов будет теперь идти не через Ташкент, а через перевалы Чаткал, Кара-Буура, через Джамбул и Чу. Там — по старым караванным дорогам, через пески — прямиком в Северный Казахстан и Россию.

— Вас послушать, так получается, что главное для поливальщиков — это Казахстан проскочить.

 — Так оно и есть. В российских областях поливальщик либо совсем не платит, либо платит в десять—двадцать раз меньше, чем в азиатских республиках. Во-первых, там у воров такой власти, как в Узбекистане, например, нет. А во-вторых, тамошний люд заинтересован, чтобы побольше овощей и фруктов с юга привезли. Ничего ведь в магазинах нет.

 

Но все сказанное здесь оказалось лишь прелюдией к самому плану Сергея Трофимовича. Потом он показал мне целую гору крупномасштабных карт с пометкой “Для служебного пользования”. На них были отмечены не только старые дороги, но даже колодцы в пустыне, родники в оазисах и тропинки к ним. Кроме них были и карандашные пометки — результат поездок пятнадцати бандюг из группы Сергея Трофимовича в различные экспедиции в качестве временных рабочих. Рядом с этой горой лежали и черные пакеты с фотографиями.

Сергей Трофимович взял один пакет и отобрал два листа карт.

— Вот и пришла твоя очередь, — сказал он. — До того ты был чистенький, учился уму-разуму, можно сказать. А теперь у тебя — экзамен, можно сказать… — положил обе карты на пол и указал места их стыков. — Это будет вот здесь… — рассыпал фотографии. — А так это выглядит в натуре.

Мы сложили фотографии в один ряд. Получилась панорама закрепленной редким саксаульником песчаной пустыни.

— Хороша котловина? — спросил он. — Вот здесь поставим крупнокалиберный пулемет, — указал на нишу под корнями старого саксаула. — Здесь, на всякий случай, зароем радиомину… На въезде — еще одну… Четыре огневых точки… Здесь, здесь… и здесь… Уловил?

— Как скажете. Я в армии больше полы мыл да картошку чистил.

— Ну и дурак, — заметил он. — Время убил, а ничему нужному не научился. Но не беспокойся. Эту диспозицию нам специалист рассчитал. Да не кабинетный какой-нибудь, а настоящий комбат. Герой Советского Союза с сорок третьего года.

— Знакомое место, — сказал я тогда. — В экспедиции здесь работал.

— Нет, экспедиций в этом году в районе не будет, — отреагировал он на мое замечание. — Чабанов тоже — главному зоотехнику района УАЗик мы подарили, чтобы вокруг километров на 15 ни одной отары до самого Нового года не было.

— А чем объяснили?

— Анашу, сказали, будем сеять. Здесь — родина ее. Никого не удивишь этим промыслом.

— Ого! Широко размахнулись!

— Ерунда, — ответил он. — Больше ста тысяч операция по расходам не вытянет. Смету мне в ЦСУ СССР подсчитали. Там мужики башковитые сидят, а поверили, что для секретной операции МВД работают.

— А самолеты? Вертолеты?

— Соображаешь, — улыбнулся он. — Пассажирских маршрутов как раз над этим местом нет. А военным… Мы в ТуркВО такую банду офицерни кормим, что нет проблем, чтобы до зимы не летали… — ухмыльнулся он, а потом серьезным голосом продолжил: — Экскаватор туда пригнать — вот проблема. Чтобы местный люд при этом не увидел его. Придется по частям возить.

— Это еще зачем?

— Экскаватор? Котлован будем рыть. Машину — туда, а сверху — песочком.

— С людьми? — оторопел я.

— Зачем? Кто отстреливаться не станет, сам сдастся — того в землянках поселим… Вон за тем барханом. До конца операции. Ребятки мои уже все подготовили. Даже артезианы пробурили. И провианта — тонн пять.

— А если машины мимо проедут?

Сергей Трофимович рассмеялся:

— Не проедут. Или забыл, что там везде на развилках всякие шины да бочки валяются? Весь путь в голове не удержишь — водители самопальные карты при себе имеют. С этими опознавательными знаками.

— Ну, помню.

— Вот мы и сделаем перестановку этих бочек и шин. Вместе. Так, чтобы по карте получалось, что именно в эту котловину им надо ехать. А для контроля вот отсюда, — показал на карте, — и досюда наблюдателей посадим. В три смены будут сидеть с рациями.

— Сколько же всего человек? — спросил я.

— Шестьдесят два. Не считая меня.

— Почему не считая?

— Потому что руководить всей операцией в этом месте будешь ты.

— А вы?

— У меня точно такая же операция, но в другом месте — под Чу.

Все наконец стало на свои места: уголовный мир в лице ближайшего друга моего и благодетеля, единственного не предавшего меня человека, предлагал мне место в высшем эшелоне воровской власти в обмен на…

Цена этой операции: жизнь поливальщиков, решившихся бороться с нами до конца, десятки рефрижераторов, уничтожение большого количества продуктов, столь нужных в Сибири и на Дальнем Востоке. И время на принятие решения мне не дали — они и не сомневались, как я отвечу.

И я сказал:

— Да, Трофимыч. Я сделаю это.

 

— В ту ночь ты звал меня, метался во сне и жаловался на судьбу, — сказал Голос.

— А ты не появился. Ты оставил меня.

— Я же не знал, что случится потом.

— Не знал?

— Конечно. Я же не абсолютен. Когда ты сказал “да”, я подумал, что ты мне неинтересен.

— Я ощутил это рано утром… Проснулся такой свежий, веселый. Вскочил с постели, открыл окно — и впервые за два года сделал зарядку.

— Ты пиши. Через час начальник тюрьмы получит распоряжение по твою душу.

— Это ты правильно сказал — по мою душу…

 

Я как-то спросил Сергея Трофимовича-Евгения Евсеевича:

— Получается, что миллиарды рублей, обеспеченных Государственным банком страны и ее валютным запасом, находятся в обороте, не работая на государство. Таким образом, и Система Стаса, и все остальные Системы работают на девальвацию рубля — и тем самым превращают собственные доходы в ничто.

Евгений Евсеевич рассмеялся:

— Поверь... — сказал он. — Никто из умных людей не задумывается о таких пустяках, как защита интересов страны, мой мальчик. То, что ты сейчас сказал — это очень умно и правильно. Но Станислав ведь не держит заработанные его шоферами рубли в сберкассе. Он и бумажки эти с Лениным носит с собой только тысяч до пятидесяти наличными. Остальное переправляет в зарубежные банки и хранит там в валюте. Ибо банковская система — это тоже Система, там люди тоже жить хотят. Для того и существует валютный курс в газете “Известия”, отличный от курса мировых бирж, чтобы тем, кто имеет в нашей стране доступ к валюте, была возможность наживаться еще и на обмене денег.

— Думаешь, что Станислав так высоко летает? — спросил я.

— Нет, — покачал головой Евгений Евсеевич. — Думаю, за Стасом стоит некто на уровне ЦК или даже Политбюро. Чтобы делать дела так, как делает он, нужна абсолютная власть.

— И вы хотите такую Систему подмять под себя? — поразился я.

И тогда я понял, что все эти годы Евгений Евсеевич и не скрывал от меня, а просто дозволял самозаблуждаться: он вовсе не прятался от уголовной верхушки страны, он вовсе не стал мелким искателем удачи, прячущимся и от власти, и от преступного мира; он все это время работал над тем, чтобы уголовный мир еще более окреп, слился с политическим руководством страны.

— А зачем вам... я? — спросил я дрогнувшим голосом.

Евгений Евсеевич улыбнулся.

— Ты мне понравился, Сашок, — сказал он. — Не знаю уж, почему. Еще тогда, в следственном изоляторе Джамбула, потребовал я твое дело и внимательно его прочитал. Я ж ведь не прокурор, не адвокат, не судья. Я — вор! Я от воров родился и с ворами рос. Знаешь, что я подумал, когда узнал, за что ты сел? Вот, подумал, человек, который выбрал себе Голгофу, как настоящий Христос. Вины твоей в смерти того труса, что на коленях у которого оказалась твоя возлюбленная, меньше, чем у Спасителя, убившего муху над столом во время Тайной вечери. Но ты решил искупить грехи если не всего человечества, то училищной братвы, одной формы которой боялись в городе так, что умирали от разрыва сердца. Помнишь в Евангелии? “Он принял на себя боль нашу...” И тогда, в Свердловске, я не хотел тебя убивать. Я вырезал бы ремень из твоей спины и заставил бы сектантов пить твою кровь. Мне нужны были эти люди. Их как бы специально создали для меня. Ибо большевики, отобрав у людей Бога, ничего не дали взамен. А людям нужны сильные страсти. Толпа тупа и грешна. Поэтому надо учиться у попов и у сектантов повелевать ею. Сталин умел это делать. Он был недоучившийся поп. Потому и страну свою он создал по церковному подобию: с куклой Ленина в Мавзолее, с молитвами, которые вы называете патриотическими песнями, с целым сонмом святых и мучеников вроде Зои Космодемьянской. Словом, нам, ворам, нужны сектанты, ибо они не включены в систему мировых религий и не контролируются достаточно большими деньгами. Таких людей можно убедить хоть в чем, толкнуть хоть на какой поступок, если умеешь ими повелевать. Они — лучший материал для любой Системы. Но ты влез — и все сломал. Но даже и тогда я не обиделся на тебя. А решил найти и приблизить к себе, ибо понял, что человек, который дважды смог сломать Систему, за спиной которой стоит мой мир — мир, надо признать, преступный — может со временем заменить и меня, встать во главе моей Системы и, будучи молодым и сильным, сломать власть в этой стране.

— Зачем? — с большим трудом произнес я.

— Ты мне стал... как сын... — сказал он.

— А вы — Бог?

Евгений Евсеевич рассмеялся.

 

Смертник не стал писать о том, как закончил разговор Евгений Евсеевич. К чему это членам Верховного Суда?

— Люди — овцы, — сказал Евгений Евсеевич. — Они предназначены, чтобы их стричь и доить. Можно резать их на мясо — они все стерпят и даже превознесут тебя. Великие люди сознавали это и создавали великие Системы: Август, Чингисхан, Гитлер, Сталин... Но умерли они — и не стало ими созданных Систем. Вместо Системы социализма в СССР существует масса мелких, давно уже заменивших его Систем, даже сталинскую Конституцию, приведшую в ужас воров (я помню это), вы заменили на нынешнюю, брежневскую, от которой в восторге я и мне подобные. Мне нужен наследник, сынок. И ты — единственный из тех тысяч, что встретил я в своей жизни, кто способен пойти за мной и дальше меня. Я сведу тебя со своими людьми. Я представлю тебя им и скажу: “Он будет вам Хозяином...” И они поклонятся тебе: генералы и маршалы, министры и партийные бонзы. Но прежде мы им должны доказать, что ты воистину велик. Как я.

 

Тогда, сидя за спиной Евсеича в холодной гостиничном номере, нынешний смертник все ждал, что Евгений Евсеевич продолжит тот разговор.

Но он молчал.

Молчал и Ежиков…

 

Где и каким образом Евгений Евсеевич выудил эти сведения о Станиславе, покрыто для меня мраком. Могу лишь догадаться, что помогли ему профессионалы. Я не особенно вникал во все подробности задуманной им авантюры. Даже слово “поливальщик”, каким окрестили люди купленных Станиславом шоферов, услышал лишь по пути из Москвы в Джамбул.

Да и вообще, как я теперь понимаю, он доверял мне не до конца. Взять хотя бы историю, случившуюся уже после того, как Сергей Трофимович получил мое согласие на участие в операции и посвятил меня в ее детали. История показалась мне тогда глупой.

А случилось вот что…

 “Пусть выглядит так, словно не мы, а посторонние люди его высветили, — сказал он мне на следующий день после того, как мы внимательно изучили фотоснимки и нашли еще одно место для установки пулемета. — Заодно расстанемся с пацанвой”.

Четыре подростка, которые раньше по его приказу приходили в масках к представителям московских Систем, вооружившись ножами и палками, подкараулили Станислава в темном переулке по дороге от бани к метро (адреса Стаса мы так и не узнали — следы заметал, шельма, так, что куда там героям романов Богомила Райнова) и передали ему письмо с требованием выплачивать... двести шестьдесят рублей в месяц. Для страховки я с пистолетом и в полумаске стоял в стороне, не скрываясь.

Стас взял письмо, положил его в карман, спокойно поблагодарил ребят и пошел дальше.

Подростки получили от меня вожделенные червонцы и тут же разошлись, довольно гогоча и переругиваясь.

На следующий день Евгений Евсеевич получил конверт с сорока рублями и письмо следующего содержания:

 

Благодарю за вчерашний спектакль. Расходы взял на себя.

 Станислав

 

С Евгением Евсеевичем случился сердечный приступ. Глаза его выкатились из орбит, лицо заалело так, что хоть огнетушитель тащи.

Я умеренно посуетился вокруг шефа: сунул ему в рот таблетку нитроглицерина, положил компресс на сердце, сказал что-то о превратностях судьбы, предложил чаю.

Евгений Евсеевич от чая отказался и выплеснул весь гнев свой, едва сердечная боль отошла, на меня. И такой я, и разэдакий, и подлец, и не сумел дело организовать, и вообще, быть может, это я работал на два фронта и выдал его Станиславу. Словом, шуму было даже больше, чем следовало.

 

“Мне надо было бы задуматься об этом тогда еще, но я дал волю своим нервам — и ничего не понял. А надо было бы понять, что Евгений Евсеевич играл комедию. Он хотел засветиться в глазах Станислава и тех людей, что стояли за ним. Бывший Апостол решил предстать в глазах тех, кто ворочает миллионами, всего лишь мелким жуликом, с которым легко расправиться при случае, а проще даже не обращать на него внимания, — размышлял смертник. — Но писать об этом болванам из Верховного Суда я не буду”.

 

— Вот что, — сказал я расквасившемуся старику. — Не умеешь поражения признавать — так сам и страдай, а на меня не кричи. Незачем тебе тиранить меня. Жену и дочь я из-за тебя потерял, а институт и эта собачья жизнь при тебе не стоит унижений. Если я и остаюсь с тобой сейчас, то потому только, что ты оказался единственным близким мне человеком в трудную для меня минуту. Так что постарайся быть мне другом, а не хозяином.

Он согласился.

Я вызвал к бане всех четырех подростков, участвовавших в спектакле с передачей письма, как следует надавил — и узнал все.

Станислав после получения письма не ушел в метро. Он проследил за нами, увидел, как я расплачиваюсь с ребятами, пошел за одним из них. У самого подъезда он скрутил руки парню за спину, двинул пару раз в зубы — и узнал имя того, кто заплатил мальчишке червонец. А зная меня, ничего не стоило Стасу догадаться, кто руководил вымогательством.

Евгений Евсеевич отпустил меня от себя на неделю, попросил забыть о том, что накричал — мол, сказал все не по злобе, а от излишней нервозности. Теперь, вот, придется увольняться из банно-прачечной Системы, ибо руки у Стаса длинные. Дела с вымогательством тоже придется прекратить, хотя и жалко: Гарик стал усиленно эксплуатировать Высоцкого, организовывать ему концерты по всей стране, получать такие прибыли, что процент наш с него возрос бы до пяти-шести сотен рублей в месяц...

“Но жизнь дороже, — серьезно сказал Евгений Евсеевич. — Будем придумывать новое дело. Видишь, какой я неудачник? За что ни возьмусь — все сам и порчу. Не надо было нам трогать этого Стаса. Ох, не надо было!”

Я опять поверил. И в течение семи дней вполне добросовестно искал работу, ибо на носу была защита диплома, а по распределению я должен был остаться в Москве (еще одна услуга Евгения Евсеевича). Но мне хотелось куда-нибудь подальше из столицы.

На восьмой день Евгений Евсеевич пришел в общежитие и сказал, что пора ехать...

 

Смертник вспомнил, как после этих слов Евгений Евсеевич помолчал и неожиданно сказал мечтательным и тихим голосом:

— Вот тогда-то и верну я ему его сорок рублей...

 

Прежде чем заняться топографией и поисками вариантов изменения маршрутов “поливальщиков”, мы обговорили вопросы не менее важные: что делать с попавшими в западню водителями, чем их кормить, как долго и где содержать, кому охранять их все время, пока они будут находиться в наших руках.

— Главное — нарушить Систему, — объяснял мне Евгений Евсеевич. — Ибо всякая Система живет до тех пор, пока все в ней работает слаженно и четко. Как только мы нарушим ее ритм, произойдет сбой по всей цепи, люди зашевелятся, заволнуются, начнут делать ошибки — и завертится колесо. Стас бросится искать причину сбоя — и вот тут явимся мы... Понятно?

— Теоретически — да, — кивнул я головой.

— А практически — это уже моя забота, — сказал он. — Давай поработаем над картой. У тебя геодезической практики больше.

И мы начали рисовать на копиях карты возможные варианты новых дорог, спорить, насколько возможно использовать местных шоферов и трактористов для того, чтобы с их помощью перевозить паровозные колеса и автопокрышки, боронить старые дороги и прокладывать новые. Подобных мелочей набралось великое множество. И справиться с ними мы должны были за неделю.

Мне идея сломать Систему Стаса понравилась. Чем-то походило на революцию.

После нескольких дней ожесточенных споров, пачкания семнадцати копий карты решили мы от операции под Чу отказаться, а произвести косметику лишь одной трассы — той, что идет через пустыню в пустыне Бес-Кепе, и больше тридцати водителей (а это пятнадцать машин) в плен не брать.

В свободное время тренировались на Мытищинском стрельбище в пальбе из винтовок с оптическим прицелом. Тамошний распорядитель обращался к Евгению Евсеевичу подобострастно, норовил все в глаза заглянуть, ласковое словечко сказать.

Уже в поезде я спросил Евгения Евсеевича:

— А кто охранять будет водителей? Мы вдвоем не справимся.

— Не твоя забота, — ответил он. — Бригада уже на месте. Все легализованы в местном сельсовете и подружились с участковым.

По опыту я знал, что требовать деталей, выспрашивать о непонятном у Евгения Евсеевича бесполезно. Я должен знать только то, что должен знать — не больше. И сейчас понимаю, что он был прав.

 

“Не писать же этим баранам, что Евгений Евсеевич стоял во главе целой мафиозной структуры, имеющей интернациональный характер, что щупальца его организации были распространены “от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей...” — думал смертник. — В нее входили как работники всевозможных советов, так и участковые милиционеры, а также депутаты всех уровней и руководители управлений милиции и множества ведомств. Всех их подкармливал его подпольный синдикат, и все при этом платили от доходов своих Систем ему и его организации, о действительной величине и силе которой я сам только теперь начинаю догадываться...”

 

В больших фибровых чемоданах у нас лежало по винтовке, по смене теплого белья, шерстяные носки, по одноместной палатке, по спальному мешку, по свитеру, брезентовым штанам, спиртовке, кастрюле, набору консервов — недельный запас, по куску мыла, полотенцу и по тюбику пасты с зубной щеткой…

...все это было обнаружено у нас при обыске в нашем номере гостиницы, тщательно внесено в протокол и изо дня в день было прочитываемо следователем вслух.

Следака поначалу удивляла столь тщательная основательность экипировки “браконьеров”, он то и дело задавал свой идиотский вопрос: не из-за гигиенических ли мы соображений столь точно продублировали содержание своих чемоданов?

Не стоил он того, чтобы говорить ему правду. Сбрехал какую-то чушь — и он с радостью поверил.

А дубль нам нужен был только потому, что пункт, куда будут съезжаться заблудившиеся “поливальщики”, должен был простреливаться с двух точек. Мы не собирались убивать шоферов, а хотели лишь пробить пулями баллоны, чтобы исключить возможность длительных переговоров...

 

А в тот вечер мы пили водку из пивных кружек, закусывали заветренной краковской колбасой из гостиничного буфета (ресторан оказался закрыт на ремонт) и смотрели на липучий мелкий дождь за окном, на свои прозрачные отражения в стекле.

Больше молчали. Лишь изредка перебрасывались одним-двумя словами и опять молчали...

 

Однажды следователь спросил меня, о чем я думал тогда.

Не помню... Может, о дочери, проститься с которой жена мне не позволила и, захлопнув дверь перед моим носом, заявила, что теперь у Машеньки будет другой папа, хороший... Может, о последней своей женщине, которая любила меня тем сильнее, чем больше денег водилось в моих карманах.... Может быть, о том, что зря я так долго старался быть хорошим, а надо было сразу, в первой своей зоне, вступить в контакт с деловыми, не сходить с ума всю жизнь и не пить чужую кровь... Может, тосковал по Голосу... А может, благодарил Бога, что тот избавил меня от него и научил любить вместо него Евгения Евсеевича... Может, о самом Евгении Евсеевиче — единственном из друзей, кто не оставил меня после психбольницы и которого не оставил я....

Да, скорее всего о нем, ибо именно Евгений Евсеевич сделал все, чтобы вырвать меня из обыденной обрыдлой жизни, в которой прозябает человечество, и увлек делом, которое позволит сломать сначала одну из Систем, а затем и все Системы сразу...

А может и о том, что, разрушив Стасову Систему, заимею я достаточное количество денег для того, чтобы побороть закон, защищающий материнские права моей жены, и вырвать дочку из ее лап, взять Машеньку к себе... Не помню...

Лил постылый дождь, за стеной пел магнитофон голосом Высоцкого:

Корабли постоят

И ложатся на курс.

Но они возвращаются

Сквозь непогоду.

Не пройдет и полгода —

И я появлюсь,

Чтобы снова уйти,

Чтобы снова уйти —

Не пройдет и полгода...

А в мозгах моих нудил голос Евгения Евсеевича:

“Везде есть Система. В каждой отрасли так называемого народного хозяйства. И все эти Системы делятся на две категории: Системы для начальства и Системы для подчиненных. Чем выше начальник, тем большего он требует от Системы, а подчиненные ему прислуживают. Все воруют и все присваивают то, что принадлежит не им. Поэтому все в этой стране — воры и уголовники. Все мы —одного поля ягоды с теми, кто сидит в тюрьме или в камере смертников. Нет никакого социализма в стране, никакого равноправия, никакой свободы и ничего из того, что учил ты в школьных учебниках.

Более того, Система, которая называется государственным строем, обманывает сама себя.

Взять того же начальника... Он думает, что начальник — это он, что он решает и постановляет от имени народа своим разумением, а мы прислуживаем ему и на него работаем. Это ошибка, но нам она на руку...

Ибо это не мы на него работаем, а он — на нас. Вот, допустим, захочет начальник икру — и мы тащим ему икру, захочет баню — и мы делаем ему баню.

Но представь, например, что я — завхоз того же обкома партии или в Верховном Совете. И осталось у меня всего пять килограмм черной икры на складе. А у сына моего друга, например (он из соседней Системы — Пахан в зоне какой-нибудь), свадьба на носу. Что я говорю своему начальнику? Нет, говорю, икры. Через неделю привезут, потерпите. И он терпит. Потому что так велел я — его истинный хозяин...”

Возвращаются все,

Кроме лучших друзей,

Кроме самых любимых

И преданных женщин.

Возвращаются все,

Кроме тех, кто нужней.

Я не верю судьбе,

Я не верю судьбе,

А себе еще меньше...

“...Или, допустим, баня... Ты пришел мыться, мясник пришел мыться, начальник захотел пару. Что я говорю тебе? Ты — мой друг, парься. Мяснику? Ты мне — мясо, я тебе — пар. А начальнику? Начальнику я говорю: “Нету пара. Вентиль горячей воды заржавел, завтра приходите”. Зачем? А затем, чтобы он знал цену мне. Он — начальник, он смирится и придет завтра. А без мясника мне нельзя, без него мне надо с остальными людьми в очереди стоять и кости вместо мяса покупать...

Или с железнодорожными билетами возьми. Думаешь, почему народ у касс сутками стоит, мается? Мест, думаешь, нет? Есть. Только там тоже Система...”

А мне хочется верить,

Что это не так,

Что сжигать корабли

Скоро выйдет из моды.

Я, конечно, вернусь

Весь в друзьях и мечтах,

Я, конечно, спою

Я, конечно, спою -

Не пройдет и полгода...

“...Попробуй без Системы на окладе кассирши месяц прожить — ноги протянешь. А она, сука, вся в золоте ходит. И если ты хоть от самого министра принесешь требование на билет по брони, то билета того у нее уже давно нет, он — у меня, у мясника или у какого иного человека из другой Системы. Потому, как бронь — это с виду бронь, а она — тоже Система.

Это только дураки считают, что властители им служат, а депутаты — слуги народа. Все давно знают, что они служат НАМ. Все служат: от ЦК КПСС и до идеалистов. Потому как у нас — Система, дружба и поддержка друг друга; как у идеалистов — борьба за идеалы; у начальства — за портфели. А побеждает дружба, так сказать...”

Я, конечно, вернусь

Весь в друзьях и мечтах.

Я, конечно, спою,

Я, конечно, спою —

Не пройдет и полгода…

Раздался возмущенный вопль — и магнитофон выключили.

Тихо стало.

Только дождь за окном шелестел, да думалось о чем-то вроде:

“Сказки пишешь, бумагу переводишь... а кому это надо? Сейчас это мало кому интересно. Кто вспомнит о них через годы? Сменятся кумиры, будут иные нравственно-этические ценности, система взглядов, образ мыслей. И даже Система символов изменится, будет создана новая, на лучшей основе, надеюсь... А может, и на худшей... мир так устроен, что поделаешь... А заниматься творчеством надо на века. Как, впрочем, и просто жить...”

Не знаю, может, он и не говорил так, а это я сейчас так говорю...

А тогда лил дождь за окном, молчал магнитофон за стенкой, и на душе было мерзостно и пусто.

Высосав водку из кружки, я почесал ее дном свой затылок, глядя на лысину в виде маленькой тонзуры на макушке Апостола. Спокойно так смотрел, без каких-либо эмоций. Даже плюнуть на нее не было желания.

Смотрел, чесал себе затылок дном пивной кружки, краем глаза видя при этом, как мое отражение в стекле тоже чешет кружкой затылок... Пристально, наверное, смотрел.

Потому что, когда кружку я от головы своей оторвал и поднял над собой, Евгений Евсеевич обернулся — и мы встретились глазами...

Какое-то мгновение пялились друг на друга...

А потом он закричал.

Закричал дико, по-звериному, отчаянно и безнадежно, как кричат кролики, когда перерезают им горла тупым ножом.

Крик был не долгим, но таким страшным, что я даже на секунду оглох и не сразу сообразил, что кружка вывалилась из моей руки и упала на его тонзуру...

 

“Все сказано, — решил смертник. — Самое важное для Прошения написано. Если даже всего предыдущего члены Верховного Суда не прочтут, то уж это — сцену смерти Апостола — прочитают обязательно. И дальше писать ни к чему…”

Он сложил бумаги на столе аккуратной стопочкой, вытер перо, положил ручку рядом с бумагой, лег на нары и почти тотчас уснул.

Ибо на душе его было легко, чувствовал он умиротворение и покой.

Смертник спал, не видел и не слышал, как надзиратель вошел в камеру, взял со стола исписанную бумагу, положил на ее место чистых двадцать листов и ушел.

Смертнику вновь снилась крыша тюрьмы, высокое звездное небо, огни города под ногами с улицами Трудовая, Советская, Коммунистическая, со школой имени Карла Маркса напротив и спрятанной за пирамидальными тополями спортивной площадкой. Даже крики играющих там в футбол мальчишек слышал он во сне. И запахи тополиного пуха, смешанные с запахами цветущей акации, доносились до крыши.

Он поднял голову к небу, поискал знакомую с детства звезду.

Нашел…

Маленькая точка стала расти, расти… Проявились очертания… Лицо. Женское…

Пригляделся — знакомое до боли. Плачет.

“Саша… Саша… — шепчет. — Любимый мой…”

“Светка! — узнал он. — Мальвина!”

“Саша…”

— Видишь? — прозвучал Голос.

И лицо исчезло.

Смертник проснулся весь в холодном поту. Вскочил, сел.

Зажмурился, сжал кулаки, медленно посчитал до ста, набрал полную грудь воздуха, шумно выдохнул и одновременно с этим открыл глаза.

За окном стояли сумерки, света в камере мало, но стопка чистой бумаги белела на углу стола.

“Мальвина, — вспомнил он. — Напишу ей!”

Бросился к столу, пододвинул бумагу и карандаш, быстро написал:

 

“Здравствуй, Света…”

 

И тут же бросил карандаш.

“Два раза не воскресают”, — понял он.

— Это точно, — согласился Голос.

Но бумага лежала перед ним, карандаш был в руке — и смертник, скорее по привычке, чем от сильного желания, стал писать совсем о другом:

 

В протоколе судебно-медицинской экспертизы отмечено, что умер Евгений Евсеевич от инфаркта миокарда. Не выдержала, мол, главная жила сердца, лопнула. А кружка лишь слабо ударилась о лысину и даже не ушибла его.

Не знаю, что он такое увидел во мне, чем мог я — его ученик и соратник — испугать столь матерого волка... Но только мне кажется ужасным глядеть в глаза человека, смотрящего на мир твоими глазами. И в этом — причина его смерти.

Не знаю, сумел ли я это объяснить. Но более точно сказать не могу, да и не желаю. Как не желал это объяснять и последнему своему следователю.

На предсмертный крик Евгения Евсеевича слетелись, словно вороны на падаль, все обитатели гостиницы. Не сразу, конечно, а спустя две-три минуты, в течение которых я подходил к телефону в номере, набирал “02” и говорил:

— Я только что убил человека. Приезжайте, пожалуйста, в гостиницу имени Джамбула, номер 218.

Люди толпились испуганной стайкой в проеме двери, смотрели на труп Апостола, переговаривались.

А я подобрал зачем-то пивную кружку, вертел ее в руке, слушал, как шелестит дождь за окном, и думал, что вот-таки я опять убийца, опять нечаянный, и если уж все возвращается на круги своя, то возвращается до конца.

Потом приехали люди в форме, стали выворачивать мне руки за спину, тащить по лестнице вниз, бить под ребра, впихивать в машину.

Но это было потом. А пока лил дождь...

 

Последние три строчки он написал почти в темноте. Сложил листы в стопку, стопку перевернул, положил поверх карандаш.

Потянулся до хруста в суставах, разделся и вновь лег спать.

А утром проснулся, как всегда, с петухами, долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь все же уснуть. Не получилось.

Пришлось открыть глаза и посмотреть в сторону стола.

Рукописи не было.

Он с облегчением вздохнул — и вновь заснул...

Мальвина улыбалась ему во сне, а он рассказывал ей очередную сказку…

 

СКАЗКА О ПОХОРОНАХ

 

На краю большого поля овса, у самой дороги, лежал поверженный дракон. Обе мертвые головы его, вывалив распухшие лиловые языки в пыль, валялись здесь же. Из-под левой лопатки торчало почерневшее от крови копье.

По дороге из города приехала влекомая старым мерином телега с двумя могильщиками.

Они остановились у трупа дракона, спрыгнули на землю, размяли затекшие ноги и, достав лопаты, принялись искать место для могилы начинающего уже разлагаться и смердеть тела.

— Давай вон под тем деревом похороним, — предложил молодой могильщик.

— Не, — покачал головой старший. — Там корней много, копать тяжело. Лучше прямо в поле.

— И то, — согласился первый. — Сгниет — урожай на следующий год будет хороший.

Они достали из телеги косу, поправили лезвие оселком, поплевали на ладони и стали косить овес.

Стебель был зеленый, сочный, резался хорошо, укладывался валок за валком ровно.

Выкосив большой круг, они собрали снопы и погрузили на телегу. Охапку бросили и под нос мерину.

Затем стали рыть яму.

Земля копалась легко, камней в ней почти не было. Выбрасывали землю кругом, чтобы потом легче было зарывать. Каждый час отдыхали. И тогда пили молоко прямо из крынок и закусывали ржаным хлебом. Изредка переходили дорогу и там оправлялись...

Вот яма и готова.

Выпрягли мерина из телеги и, впрягши его в задние ноги дракона, как в оглобли, затащили с матами да понуканиями труп в могилу.

Передохнув и еще поматерившись, закопали. А оставшуюся землю разбросали по полю ровным слоем.

Солнце уж алело над горизонтом. Пора поспешать домой.

— Не по-людски как-то... — сказал первый. — Надо бы помянуть...

Присели у могилки. Достали шкалик, стаканы. Разлили, выпили.

Помолчали...

Поднялись.

— Вот и все, — сказал второй могильщик. — Нет дракона.

— Жаль... — промолвил вдруг первый.

— Чего жалеть? — удивился второй. — Злодей же.

Первый, вздохнув, сказал:

— Живой...

 

Спустя три дня

 

1

 

Огромная пачка бумаги, исписанной то чернилами, то карандашом, лежала в сейфе.

Владелец сейфа — щуплый низкорослый старикан в добротном дорогом костюме, волосы седым ежиком,  роговые очки поверх колючих глаз, с щеточкой усов и остренькой бородкой — сидел во главе стола, за которым расположились девять таких же немолодых и одетых в дорогие костюмы мужчин. Ни у кого из присутствующих не было ни портфеля, ни какой-то другой поклажи. Лишь лежал перед каждым небольшой, формой и размерами с игральную карту, листочек бумаги с тремя строчками.

В комнате можно было бы поставить пять таких столов и посадить пятьдесят человек. Но этот, единственный здесь стол, был установлен у торцовой, противоположной от входных двухстворчатых дверей стены, отчего свет из высоких — от пола до потолка — окон падал на председательствующего старика справа. Все остальные сидели лицом к свету, спиной к глухой стене, обитой до самого потолка громадным гобеленом, на котором изображена была какая-то средневековая битва: со вздыбившимися конями, скалящимися в злобе всадниками, озверелыми мордами собак, запакованных, как и всадники, и лошади, в железо, и покорно гнущимися и сминаемыми копытами травами. Даже солнце на том гобелене светило сурово, словно наказывало всю эту изнемогающую от гнева орду.

Больше в комнате той ничего не было, если не считать ряда больших фарфоровых ваз с пышными букетами экзотических цветов и огромного портрета мужчины с холеной бородой, одетого в военный мундир начала двадцатого века с золотыми эполетами, аксельбантами, при двух орденских лентах и с несколькими рядами прочих наград на груди. Если поверить, что сей моложавый человек был участником такого количества битв, и вышел из них победителем, то это должен был быть либо Александр Македонский, либо Наполеон. Но современникам Брежнева известно, что ордена дают чаще не за победы, а по должности — и потому легко прийти к мысли, что это — портрет какой-то августейшей особы.

Перед столом стоял черноволосый красавец с узенькими усиками. Он только что доложил этим людям о результатах своей поездки и ждал их решения.

— Приговор утвержден? — спросил старик черноволосого.

— Да. Верховным Судом СССР. Но ему пока не сообщили.

— Сообщат?

— Без моего разрешения — нет.

Сидящие за столом, словно по команде, улыбнулись.

— Без твоего разрешения… — повторил старик.

Рука его лежала поверх стола, пальцы тихо выстукивали какой-то ритм.

— Я обязан Ангелу жизнью, — сказал председательствующий. — Вы знаете это?

Сидящие за столом каждый по-своему — кто бровь вскинул, кто кивнул, кто улыбнулся — выразили свое отношение к сообщению.

— Давно это было, — продолжил старикан. — Теперь и не важно. Но долг есть долг. Выкупить его у меня денег хватит, чужих не попрошу…

Встал из-за стола, продолжил речь, расхаживая вдоль него:

— Все дело в том, что выкупаться он сам не желает. Я внимательно прочитал все его Прошение о помиловании. Ни слова ни обо мне, ни о ком другом. Куча рассуждений, и несколько имен сявок.

— А Трофимыч? — подал голос один из сидящих за столом. — Его ведь назвал.

— Его он убил — как было не назвать? — ответил старикан. — И сослужил, кстати, службу нам. Спас — как он там написал? — Систему… — перевел взгляд на черноволосого красавца. — Расскажи.

И тот напряженным от волнения голосом рассказал, что в пустыне Муюн-Кумы действительно были по приказу Трофимовича переставлены либо уничтожены ориентиры, изменены направления маршрутов машин с грузами из Средней Азии в Сибирь. Все было сделано так, чтобы около сорока “Алок” либо “КамАЗов” оказались бы захваченными группой боевиков, спрятавшихся в песках. Для уничтожения этих людей пришлось вызывать из Афганистана и посылать в казахстанские пески десантный батальон.

— Десантникам сказали, чтобы стреляли только на уничтожение, пленных не брали. Сказали, что бой идет на территории Пакистана против группы диверсантов ЦРУ, которые знают русский, казахский и узбекский языки.

Сидящие за столом переглянулись. Лица их выразили одобрение.

А черноволосый продолжил рассказ о том, что десантники после боя трижды прочесали опасные квадраты и пристрелили двух случайно выживших боевиков.

— Смерть Трофимыча подвела под всем делом черту, — закончил он.

Каждый из сидящих здесь знал это и без подсказки черноволосого.

— Трофимыч нужен был живым, — сказал один из сидящих за столом.

Старик остановился, посмотрел на него.

— Ежиков об этом не знал. Он служил Трофимычу.

— Не имеет значения, — ответил тот, не отводя глаз. — Трофимыч нужен был нам живым. Ты — должник Ярычева, вот и защищаешь его.

— В нашем деле должников нет, — покачал головой старик. — И Трофимыч был нам нужен действительно живым… — помолчал, прикусив волос из уса, сказал решительно: — Перед каждым из вас по карточке. Там три решения. Выберите то, какое считаете более правильным, поставьте крестик. Еще вопросы есть?

— Есть, — тут же сказал тот, что напомнил старикану о его долге перед Ярычевым. — Если я поставлю крестик на третьей строчке, что будет с Ярычевым?

— Если большинство крестиков будет на третьем пункте, то мы вместе и решим.

Восемь стариков быстро, не задумываясь, поставили крестики и передали свои карточки ему.

 Лишь один задержался. Спросил у черноволосого:

— Машины теперь идут?

— Идут, — подтвердил тот. — Ориентиры восстановлены, маршруты тоже. Потерь нет.

Рука черкнула крестик — и карточка перелетела к старику.

Тот собрал карточки, перемешал, словно колоду карт, и быстро, глядя лишь на крестики, разбросал по трем кучкам:

— оставить все, как есть;

— отдать КГБ;

— принять.

Первый крест означал, что смертника ждет встреча с прокурором, выслушивание текста отказа о помиловании, ожидание расстрела и приведение приговора в исполнение.

Второй крестик отдавал его в руки КГБ с тем, чтобы молодые офицеры набили себе руку на избиениях и пытках, не боялись крови, а после чтобы кто-нибудь из них сделал “контрольный выстрел”.

Третий крестик возлагал ответственность за судьбу смертника на этих вот десятерых. Можно выкупить Ярычева-Ежикова, можно изъять его из тюрьмы, можно самим убить любым способом, можно запытать, а можно просто дать ему документы с новым именем да отпустить на волю.

Но стопок было три — и в каждой оказалось по три карты.

— Значит,  — сказал старик, — решение принимать мне.

Девять пар глаз, не мигая, смотрели на него. Лица их были бесстрастны.

По-прежнему стоящий перед столом черноволосый красавчик уставился в пол. На этот раз его мнения никто не спрашивал.

 

2

 

Два человека сидели на большой веранде дачи советского посольства во Франции, расположенной на Лазурном берегу.

За стеклом лил дождь.

Окна веранды были распахнуты, свежий воздух наполнял помещение, в котором было два мягких дивана у противоположных стен, круглый орехового дерева стол на толстой фигурной ножке, на нем разложенные в вазах фрукты, бутылка водки, банки пива и кока-колы. Рядом стояли два больших мягких кресла, в которых сидели, утонув по плечи, держа в руках по стакану и изредка отхлебывая из них, Ярычев-Ежиков и тот самый старик, который должен был решить судьбу смертника.

Старик смотрел на мрачного Ярычева-Ежикова и степенным, размеренным голосом говорил:

— Я очень удивился, когда в твоем Прошении не нашел ни строчки. Это был твой первый побег. Ты должен был написать.

— Я и написал, — без выражения в голосе сказал смертник.

— Разве? Я не читал.

— Я уничтожил этот “осколок”.

Старик вскинул брови:

— Зачем?

— Не хотел тебя выдавать.

— Почему?

Смертник промолчал.

Старик не дождался ответа и сказал:

— Я обманул тебя.

Смертник молчал.

— Я обманул тебя, — повторил старик и продолжил: — Про пограничника я не сочинил. Только пересказал историю одного зэка. Его убили еще в сорок четвертом. Ты был такой романтик — и купился. Вот и все.

Смертник молча смотрел на дождь.

О чем он думал? О том побеге, когда вдвоем они задыхались под землей, лежа на стекловате и горячих трубах в темноте? Или о том, как в часы перед отбоем беседовали о жизни на свободе?

— Трофимыч послал тебя в зону, чтобы выйти на меня, — сказал старик.

Ни один мускул не дрогнул на лице смертника.

— У нас с ним были давние счеты. И тогда мы еще играли втемную, — продолжил рассказ старик. — Был его ход. Я спрятался в зоне, которую контролировал он. Мне казалось, что там он меня искать не станет. Когда ты попал к нам, я приказал начальнику отряда перевести тебя в наш барак. Улыбнулся тебе — и ты, как телок, ко мне прилип.

— Я верил вам, — без выражения в голосе произнес смертник.

— В тюрьме верить нельзя никому! — твердо произнес старик. — Я ж тебе говорил.

— А сами поверили.

— Кому?

— Ну, этому… кинодиректору, — улыбнулся смертник. — Который нас направил в отопительную систему. Ловкий был ход.

Старик лишь крякнул.

— Ход? — спросил. — Так ты, стало быть, знаешь?

— Нет, — пожал плечами смертник. — Вы сказали: “Был его ход”. Я повторил.

— И на старуху бывает проруха, — сказал старик. — Я не знал тогда, что Трофимович меня уже вычислил.

— Но мы все-таки ушли.

Старик согласился:

— Ушли. Назад пути не было — нас замуровали тотчас, как мы залезли в ту дыру. Это был подлый ход. За двадцать лет Трофимыч впервые захотел меня убить.

— Но вам повезло.

— Да, мне повезло. Потому что рядом оказался ты: молодой, сильный, предприимчивый. На Зине я даже женился.

— На какой Зине?

— Из вагона-ресторана… — объяснил он и добавил с печалью в голосе: — Умерла.

— Давно?

— Три года назад. Рак.

Смертник кивнул. Слов сочувствия у него не было.

Бывший сосед по нарам и не нуждался в них. Сообщив о смерти жены, он стал рассказывать о том, как искал Александра Ярычева по тюрьмам Союза, как посылал к нему людей с приветом от себя, а Ярычев уже уходил в бега и снова — дважды — обнаруживался в следующей ИТК. А потом и вовсе пропал.

— Тогда мы послали Ежкова в Хабаровск.

— Ежкова? — впервые удивился смертник.

— Да. Тебя опознали среди тамошних бичей. Но покуда Ежков доехал, ты стал жиголо. Он убедил тебя взять его фамилию и уйти вместо него в армию.

— Зачем?

— Он действительно не хотел идти служить. Дебильное занятие, идиотские отношения. Ведь как раз в те годы мы решили призывать отсидевших в зонах на службу Родине. А до этого в армию уголовников не брали. Ежков уже знал, что такое дедовщина и про прочий идиотизм. Зачем было тратить два года на знакомство с подонками общества? А тебе было уже не привыкать.

— Вы сказали: “Мы решили”. Кто это — “мы”? Правительство?

— Это не твое дело. Мы решили, а Правительство приняло меры, — ответил старик. — Достаточно знать лишь это. Я хочу сказать…

— Погодите, — бесцеремонно прервал его смертник. — Я рассуждаю так… Армия — опора государства. Если опору точит ржа, то и опора рухнет. Так я понимаю? Для борьбы с державой вы решили призывать в армию уголовников и насаждать среди ограниченного мужского контингента отношения, подобные тюремным.

— Ты умен, — кивнул старик. — Но если бы умел молчать, был бы мудрым. И не оказался бы в камере смертников.

— Это еще как сказать… — оживился Ярычев-Ежиков. — Но поспорим после. Меня интересует другой вопрос: если меня вместо Ежкова сунули в армию, то почему позволили ему умереть, а мне сменить фамилию?

— Ты мне нужен был чистым. С новой фамилией, с новой биографией.

— Так значит, это не я так ловко ушел от судьбы, а вы меня обновили?

— Да. После демобилизации ты должен был попасть к нам. Я хотел быть благодарным. Но ты совершил этот трюк с двумя точками и одной буковкой — и опять исчез. Мы искали по спискам военкоматов Ежкова, но никак не Ёжикова. Трофимович разгадал тебя раньше нас — и настиг в Свердловске.

— Это я его настиг.

— Да, — не стал спорить старик. — Я читал. Вы случайно встретились, но он тебя первым расколол… — помолчал, и добавил: — Но победил опять ты.

Лицо смертника повеселело. Ему становился интересен разговор со стариком. Мир оборачивался к нему новой стороной, неожиданной, хотя и подлой. И он, налив из банки в стакан кока-колы, спросил:

— Почему он был то Сергеем Трофимовичем, то Степаном Трофимовичем?

— Потому что “Сергей Трофимович сказал, а Степан Трофимович исполнил”, — ответил старик, и рассказал: — Это еще с двадцатых годов пошло. Были два брата-близнеца в Москве: Колесников Сергей — большой начальник, комиссар, орденоносец, и Колесо Степан — удачливый медвежатник. Колесников был наводчиком, а Колесо вскрывал кубышки. Вот их племянник оба имени дядьев своих себе и взял.

Смертник помнил, что умерший при нем в гостинице имени Джамбула человек носил два десятка имен и фамилий, среди которых фамилия Колесников действительно называлась одной из первых. Но самой первой была фамилия Попов.

— Колесников… — повторил смертник. — Он решил, что я — ваш человек?

— Нет, Трофимыч был человеком умным. Он проведал о моем интересе к тебе — и решил использовать тебя, как живца.

— Какой живец? Мы с ним бандитствовали — и только..

Старик объяснил:

— Если бы вы захватили в пустыне те самые машины с фруктами, я бы начал войну с вами. И, первым бы делом, напал на тебя… — сделал паузу, закончил с усмешкой: — А тебя охраняли.

— Кто охранял?

— Многие. Человек двести. Стояли вокруг и внутри гостиницы, на улицах, в подъездах домов, в больничном саду напротив, около Дома Политпросвещения, еще где-то. Но!.. — поднял палец. — Ты — везунчик. Охраны не было только в вашем номере. И там ты убил Трофимовича.

— Я не убивал.

— Читал, — согласился старик. — Кружка упала, разрыв сердца, твой звонок… А ты знаешь, если бы ты не позвонил в милицию, тебя бы убили тут же в коридоре. Ты даже не представляешь, как тебе опять повезло!

Смертник посмотрел на бледные, изможденные свои руки, пропустил струю слюны во рту сквозь то место, где были когда-то выбитые надзирателем Витьком зубы, сказал:

— Нет. Не повезло… — посмотрел на дождь, продолжил задумчиво. — Вы обмолвились сегодня. Сказали “его ход”. Я так понимаю, что шла игра, а игроками были вы с Колесниковым.

— Да, — опять согласился старик. — Ты — умный человек. Уважаю… — и объяснил: — Шла игра. Давняя. С тридцать седьмого года. Смешно признавать, но играли мы истово, по крупному.

 

И старик поведал смертнику историю своей вражды с Трофимовичем…

Рассказчик был, оказывается, вовсе и не таким уж древним — едва за шестьдесят, ибо родился он в конце грозного 1919 года в семье выдающегося советского разведчика Левкоева[3] — агента ВЧК в тылу белогвардейской армии Колчака. Родиться-то родился, да только его отцом в биологическом смысле этого слова был белогвардейский офицер, князь Голицын, ибо мать его, прежде чем стать женой Левкоева, была замужем за князем и беременна от него. Во втором браке родила она двух мальчиков, один из которых впоследствии стал Героем Советского Союза и пожинал эти лавры до самой своей смерти, работая всего лишь начальником одного из цехов завода “Металлист”… Был и третий ребенок — любимая сестренка обоих мальчиков, девочка по имени Лена.

— По паспорту и по закону папа твоей ненаглядной Светочки Левкоевой, — сказал старик, — был мне братом. Но не по существу.

Потомок князей узнал о своем аристократическом прошлом — и уже в тридцать пятом году с гордостью заявил в горЗАГСе при получении паспорта, что желает иметь фамилию истинного отца — Голицына, а не безродного, хотя и высокопоставленного партийного функционера Левкоева.

“Дед Мальвины был партийным шишкой”, — автоматически отметил про себя смертник.

Скандал случился столь грандиозный, что уже через три месяца, в тридцать шестом, первого секретаря Аулие-Атинского укома партии Левкоева арестовали как китайского шпиона, а отрекшегося от него пасынка с фамилией Голицын назначили инструктором укома комсомола.

— Должность необременительная, — прокомментировал Голицын эту часть рассказа. — Езди по уезду, проверяй чужую работу, жри, пей за чужой счет. Еще и подарки получай. Особенно хорошо было у казахов проверки делать. Они ведь мзду и взяткой не считают, а подношением. Хорошо я прожил тот год.

Неприятности начались в тридцать седьмом, когда арестовали преемника Левкоева — бывшего завагитпропа Попова.

— Поговаривали, что на Попова настучала его собственная жена. Она будто бы была дочерью аулиеатинского заводчика, а Попов знал об этом, но скрывал. Или что-то в этом роде, я не интересовался[4]. Важно, что сын их тоже отказался от отца с матерью. И мы оказались с ним в одном отделе.

— Это был Трофимыч? — догадался смертник.

— Трофимычем он стал много позже, — ответил Голицын. — Мы оказались в одном лагере, оба как “враги народа”, оба по пятьдесят восьмой, оба сроком на десять лет.

— За что?

— Чистка, — пожал плечами Голицын. — За сокрытие социального происхождения и проникновение в руководство уездной комсомольской организации.

— Но вы же не скрывали. Вы даже наоборот…

— Не имеет значения. Русский князь на руководящей должности в СССР — нонсенс. Я должен был сесть — и я сел.

— А как же… Ленин был дворянином, Дзержинский… Много кто еще.

— Они тоже сидели, — ухмыльнулся Голицын. — Мне иногда кажется, что в СССР в тюрьме сидели все.

Сам он быстро освоился в первой своей зоне — на станции Отрар. Заметил, что отношение охраны к “друзьям народа” много лучше, чем к политическим — и постарался перейти в отряд к уголовникам. Прибывший за ним Попов поступил точно так же.

— Мне добавили за кражу два года, но перевели из разряда врагов народа, — объяснил Голицын. — А Попову добавили три.

И далее Голицын рассказал о том, как зимой сорок второго встретил он в лагере своего отчима — бывшего первого секретаря укома партии Левкоева.

Лагерь был особым. Отарское отделение знаменитого КарЛага имело в центре пустыни Муюн-Кумы участок для штрафников — так называемый “82-й километр”. Там жили и заготавливали саксаул для нужд железной дороги от пятидесяти до ста пятидесяти уголовников и от десяти до тридцати политических — в зависимости от сезона. Участок слыл самым страшным в КарЛаге, местом уничтожения зэков. Особенно зимой.

Бригада Никитина, в которой работал Левкоев, состояла исключительно из политических. Не один раз они чудом спасались в пургу при возвращении с лесосеки. Но как-то случилось, что при одном таком возвращении испортился трактор. Начальник участка посчитал поломку вредительством и саботажем. Он жаждал крови. И тогда бывший первый секретарь укома партии взял ответственность за случившееся на себя.

— Дурака вели в карцер, — заметил Голицын. — На трое суток. То есть на верную смерть.

Карцером на “82-м километре” была такая же, как и у всех, землянка, но только без печки. В пургу и в минус сорок на улице в ней было минус двадцать пять. Изможденные, полуголодные узники замерзали там в течение суток.

Левкоев шел под конвоем в карцер, когда взгляд его упал на стоящего в строе Голицына. Он узнал пасынка и очень обрадовался встрече. Поднял в коминтерновском приветствии руку и, широко улыбаясь, прокричал:

— Здравствуй, сынок! С днем рождения!

Зона “82-й километр” была особая, бежать из нее через две пустыни мало кто решался, потому и охрану несли красноармейцы крайне небрежно. Внутри периметра колючей проволоки зэки передвигались днем почти без помех, а по ночам и совсем уж свободно.

В ту же ночь из землянки с политическими в землянку Голицына пришел человек и рассказал, что маму Голицына держали тоже в Карлаге, и там ее убила какая-то сумасшедшая.

— И тогда, ты знаешь… — признался Голицын, — … я почувствовал к старику что-то вроде нежности. Он остался в этом мире единственным близким мне человеком. Знаешь, словно пелена спала с глаз. Оказывается, все эти годы он, зная о моем истинном происхождении, искренне считал меня своим сыном. Он любил меня. Ведь встреча наша произошла действительно в день моего двадцатитрехлетия, про который я сам забыл.

Что-то в голосе Голицына дрогнуло в этот момент, но далее он продолжил рассказ опять спокойно, говоря размеренно и внятно.

В ту же ночь он проник в землянку, служащую “красной комнатой”, вырвал из подшивки “Правды” несколько газет и переправил в карцер вместе с двумя осьмушками хлеба.

— Мерзнущий человек должен все время есть, — объяснил он. — А газеты надо накрутить на голое тело — они тогда сберегут собственное тепло лучше одежды.

На следующую ночь он передал отчиму уже пять осьмушек хлеба и тушку крысы-песчанки, которую сумел поймать днем во время выезда “за колючку” на заготовку саксаула.

Как бы сложились обстоятельства в дальнейшем, не ясно, однако Голицына выдал Попов. После мордобития потомок древнего княжеского рода, чей предок во времена Великой Смуты претендовал на царский Престол, оказался в карцере вместе с отчимом.

— И тогда мы решились на побег, — рассказывал Голицын. — Отец за двое суток карцера понял, что его так и так ожидает смерть — и согласился. Мы расковыряли крышу и выбрались наружу. Опять была пурга, охрану с вышек сняли, оставили караул только у входных ворот: два красноармейца сменяли друг друга через каждый час. Я напал на одного — и задушил.

Смертник с сомнением глянул на сухого низкорослого старика.

— Тогда я был помоложе и поплотнее, — правильно понял его взгляд Голицын. — И к тому же я душил его веревкой — нам их давали вместо ремней для штанов. Накинул сзади на шею, минуту побарахтались в снегу — он и затих.

А потом они вместе с Левкоевым отперли калитку в заборе, дотащили труп до саней, на которых бригады зэков возили на заготовку саксаула, забрались в трактор и поехали.

— Отец сказал, что лучше ехать на северо-запад, через пустыни Муюн-Кумы и Бетпак-Дала. В той стороне нас наверняка искать не будут, а пурга следы заметет.

И они действительно проехали две с лишним сотни километров, прежде чем топливо в баках трактора закончилось; дальше пришлось идти пешком.

— Я переоделся в форму красноармейца, в его полушубок, а отец поверх всего своего одел все мое, — продолжил Голицын. — А еще я взял ногу.

— Какую ногу? — оторопел смертник.

— Солдатика, конечно. Ему она уже ни к чему была, а нам — мясо. Только отец есть не стал. Он так дико посмотрел на меня и сказал: “Вот — плата за слабость”. А потом пошел назад.

— Как — назад? Куда?

— В трактор. Сильный человек.

Далее рассказ свой Голицын скомкал. Объяснил лишь, что добрался-таки он до какой-то чабанской юрты, был принят там, отправлен в так называемый чабанский штаб, то есть место, где находились сразу несколько юрт и землянок с представителем райисполкома в одной из них. Они удивились появлению в этих глухих местах “кызыл-аскера”, но благодаря незнанию ими русского языка, а им — казахского, сошлись на том, что красноармейца следует подкормить, подлечить и отправить в областной центр.

— Весной пришла машина с солью, сахаром и мукой для чабанов. На ней меня и отправили.

Так Голицын оказался в Кзыл-Орде, городе на железной дороге.

— Там я убил во второй раз, — сказал князь. — Из-за солдатской книжки. В моей я был энкавэдешником, а мне нужен был документ, что я — строевик. Потом поймал какого-то пацана — беспризорников на станции много было — и отвел его в комендатуру.

— Зачем?

— Лучший способ оказаться вне подозрений — быть у всех на виду. Морда в солдатской книжке не походила на меня, но мое рвение понравилось коменданту. Он спросил: “Не хочешь ли помочь мне разобраться с этими пострелятами?” Я согласился — и он дал мне письмо к командиру части с просьбой оставить меня временно при станционной комендатуре. “Мой” эшелон ушел — и я стал сотрудником комендатуры. Через месяц меня перевели в областное НКВД. Уже законно.

— За что?

— За усердие, мой дорогой, за усердие. Я очень хорошо готовил чай товарищам офицерам и еще лучше чистил им сапоги. А еще я очень хотел попасть на “82-й километр” и поговорить с Поповым.

— И попали?

— Попал. В сорок шестом году. Будучи уже в чине старшего лейтенанта НКВД.

— Быстрый взлет.

— Ничего. Заработал. Мы одних дезертиров расстреляли семнадцать тысяч человек. И еще шпионов сотни четыре. Кзыл-ординский отряд с Досок Почета не сходил не только в Алма-Ате, но и в Москве. К концу войны у меня три ордена уже было.

Смертнику странно было слышать самодовольство в голосе собеседника — и он поспешил сменить тему:

— Встретились вы с Поповым?

— Нет… — ответил Голицын; он долго смотрел в сторону распахнутого окна, за которым по-прежнему лил дождь и остро пахло какими-то экзотическими цветами, потом перевел взгляд на смертника и сказал: — Зачем я все это рассказываю? Наверное, старость…

— При чем тут старость? Высказаться — это важно. Я вот все рассказал — и спокоен.

Голицын смотрел на смертника, как на букашку:

— Спокоен он. Читал твой опус. Возомнил себя суперменом. Страдальца из себя корчил. Хочешь, чтобы пожалели. А что ты знаешь о жизни? И что сам совершил? Крутился, вертелся, а был лишь пешкой на шахматной доске, игральной картой в чужих руках.

И голосом по-прежнему холодным и суровым князь рассказал, как в сорок шестом году узнал он, что после его побега на тракторе на “82-м километре” был большой шум, после которого зэки взбунтовались — и в них пришлось охране стрелять из пулеметов. По усмирении восстания всех оставшихся в живых зэков и их охранников погрузили на пришедший по узкоколейке за саксаулом поезд и отвезли в Отар. Левкоева нашли весной замерзшим в тракторе какие-то чабаны и похоронили где-то в степи рядом с останками одноногого красноармейца, которого приняли за сбежавшего вместе с политическим зэком уголовника.

А Попов исчез.

И встретились дети бывших первых секретарей укома только шесть лет спустя в Омске. Капитан МГБ Самойлов (такое теперь имя носил Голицын) руководил в Омске следственной группой, раскрывшей огромную (в несколько сот человек) банду, занимающуюся не только грабежом граждан и сбытом их вещей на черных рынках больших городов Урала и Сибири, но и хищением сотен тонн зерна, изготовлением из него хлеба и продажей его вне системы гособеспечения. Под расстрел отправили более ста человек с не изменившим своей фамилии Поповым во главе.

Но последний остался жив. Стал известен под паролем “Сергей Трофимыч сказал” во всех лагерях и колониях Сибири и Казахстана. Голицын узнал об этом только в пятьдесят шестом, когда Попов громогласно объявил на весь свет, что подполковник КГБ, заместитель начальника Алтайского краевого управления государственной безопасности Самойлов — это Голицын, князь и, к тому же, беглый политический преступник.

 

На этом месте рассказа смертник отставил стакан с кока-колой в сторону и прервал Голицына:

— Дальше можно не продолжать. Все и так ясно. Вы объявили друг другу войну. Для этого организовали самостоятельные силовые структуры, а также организации, в которых люди зарабатывают большие деньги и сами не знают, что служат лишь для исполнения ваших желаний.

— Ты очень недурно сформулировал свою догадку, — кивнул Голицын. — Я с этой стороны на нашу с Трофимычем проблему не смотрел. Интересно, до чего ты додумался еще, если позвонил мне из камеры смертников.

— Я не додумался, — пожал плечами смертник. — Просто за день до смерти Трофимыч мне передал этот самый телефон и сказал… Погодите, вспомню дословно… “Мы дошли до последней черты. Теперь либо все, либо ничего. Кто из нас выживет, неизвестно. Но если выживешь ты, позвони по этому номеру и только назовись. Независимо от того, выиграем мы или проиграем. Договорились?” Я согласился.

— И у тебя нет вопросов ко мне?

— Есть. Два.

— Говори.

— Первый: в самом начале он избрал меня для того, чтобы я нашел вас в зоне — и только?

— Можно сказать и так.

— Второй: почему вы выбрали меня? Только потому, что я оказался в КПЗ с ним на одних нарах? Как глупо…

— А ты подумай, — сказал старик и позвонил в маленький серебряный колокольчик. — Два чая с лимоном, — приказал вошедшему тотчас стюарду — во всем белом, только волосы черные.

— Значит… — медленно произнес смертник, когда стюард вышел. — Все закрутилось еще раньше?

— Думай, — предложил старик. — Теперь твой ход.

— Что?

— Твой ход, говорю. Пешка побила ферзя — и теперь может стать либо сама ферзем, либо потерять голову. Думай. Сейчас принесут чай. Пока допьем его, ты должен ответить… — и, достав из кармана карточку, точно такую, какие были у девяти его советчиков, положил ее перед собой. — Время пошло.

 

3

 

— Да-а… — протянул смертник. — Детектив.

— Не детектив — жизнь. Твоя жизнь.

— Ну, мне-то терять нечего. Так и так — один конец. А задачка интересная… — и стал вслух размышлять: — Если игра началась раньше, чем я попал в КПЗ…

На веранду вошел стюард с подносом в руках. Подал в руки старику блюдечко с дымящейся чашкой, потом повернулся и протянул весь поднос смертнику.

Тот взял и, подняв глаза, чтобы поблагодарить, сказал:

— Я вас знаю. Где-то видел.

Черноволосый красавец с узенькими усиками благодарно улыбнулся, застыл в предупредительной позе, словно разрешая любоваться собой и вспомнить, где гость встречал такое сокровище.

— Странно, — сказал смертник. — Если бы было сейчас темно, я бы подумал…

Не успел сказать, как свет люстры померк, осталось включенным лишь маленькое бра, повисшее в дальнем углу.

— Весьма кстати… — сказал старик.

Смертник вздрогнул.

— Вы похожи… — сказал он растерянным голосом. — На того, на первого… Я думал, я вас убил…

Люстра вспыхнула. Стюард разогнулся. Лицо его сияло от удовольствия.

Старик спросил:

— Хорош? Какая баба против такого устоит? Кобель!

Смертник растерянно произнес:

— Так значит… спектакль…

— Да, — оборвал его старик. — И “смерть” его, и шедший мимо милиционер — всего лишь спектакль. Ты поверил, что ты — убийца, в милиции посмеялись над шуткой, взяли у Трофимыча деньги и отправили тебя в КПЗ.

— А как же суд?

— Судья была молодая, только что избранная. Ей нужно было громкое дело — вот и получила. Все поверили в спектакль. Ты сам знаешь — и через годы соседи боялись сказать тебе, где твоя Женя… — подошел сзади к стюарду, тронул его за плечо. — Ступай.

Стюард словно испарился.

— Итак… — сказал старик. — Пей чай, думай.

Смертник отхлебнул ароматный напиток из своей чашки.

О чем думал приговоренный к смерти и смирившийся с судьбой человек? Считал секунды остающейся в его распоряжении жизни? Рассчитывал, как подольше попить чай? Или надеялся, что сможет сбить старика с ног, выбить плечом окошко и убежать?

— Доктор, — сказал он.

— Что?

— Доктор, — повторил смертник. — Тот самый веселоглазый доктор, что приезжал к нам в училище.

— Ну, ну… интересно, — насторожился старик и, достав из кармана шариковую ручку, поднес ее к карточке. — Я слушаю.

— Два объяснения, — продолжил смертник. — Если я не убивал, а все было подстроено, то меня выбрали из всех училищников только потому, что я там что-то совершил и обратил на себя внимание посторонних. Вне училища я был известен только доктору. Это вам — объяснение номер один. Во-вторых, его профессия — психиатр. Люди этой профессии испытывают патологический интерес к сильным натурам — и потому невольно ищут способы их подавления. Я знаю это, я был в психушке. Только психиатр мог не только придумать этот трюк с красавчиком и с Женей, но и решиться реализовать его.

Рука старика приблизилась к нужной строке с намерением поставить крестик, как вдруг смертник вскрикнул:

— Хотя!..

Отхлебнул еще из чашки, спросил:

— У вас много еще чая?

— Половина чашки.

— Можете дальше пить не спеша, — сказал смертник, помолчал и неожиданно заявил: — И велите позвать Ежкова Володю.

Старик вскинул левую бровь, посмотрел на смертника, вернул взгляд на карточку и, аккуратно поставив крестик, позвонил в серебряный колокольчик. Сказал вошедшему стюарду:

— Позовите первого советника посольства.

Если бы смертник видел то лицо, что передавало деньги начальнику Джамбулской тюрьмы на содержание постояльца камеры номер 40, он бы узнал Ежкова наверное еще тогда.

Ибо когда первый советник посольства Советского Союза во Франции появился в дверях веранды, смертник вздрогнул.

— Не ожидал? — спросил Ежков.

— Мать… знает? — спросил тот в ответ.

Ежков улыбнулся:

— Она знала всегда… — и поспешил объяснить: — Это — большие деньги, Саша. Это — власть! Скоро этой страны не будет. Лет пятнадцать, двадцать — и все, конец. И тогда к власти придем мы: молодые, стильные, образованные…

Но смертник не слышал его. Он смотрел на холеное лицо тридцатилетнего мужчины, а видел при этом другое — маленькое, детское, растерянное, смотрящее с надеждой в глазах, просящее помочь другу…

— А Гена Гузей умер… — произнес Ярычев-Ёжиков печально. — Я был в Кзыл-Орде в психушке. Он меня узнал. И про тебя спрашивал. Услышал, что ты умер — и перестал есть-пить. В четыре дня скончался.

Лицо Ежкова побледнело.

А смертник тем же печальным голосом продолжил:

— Я поверил “пани Ежковой”, а Гена поверил мне. Кстати… — обернулся к Голицыну, — ее девичья фамилия — не Левкоева?

— Да, — ответил тот. — Она моя сводная сестра — Левкоева.

— Я так и подумал, — кивнул смертник. — Левкоева Лена… Елена Антоновна… Электрина Антоновна… В ее молодости было модно менять имена… — взял стакан с чаем и залпом выпил его. — Так будет правильней, — сказал: — К чему тянуть кота за хвост? Меня выбрали вы, а не Трофимыч — он меня просто подобрал. А выбрали вы меня потому, что я отвернулся от Мальвины, влюбился в Женьку. Ваша семья, за исключением Героя, захотела ей помочь — и избавили ее от меня. Так просто…

С этими словами смертник поднялся из кресла, встал, заложив руки за спину, произнес голосом, не терпящим возражений:

— Мне не нужна ваша милость. Отведите меня на расстрел.

Старик презрительно скривил губы, повертел в пальцах карточку, бросил ее на стол..

Крестик на карточке стоял перед первым пунктом: “Оставить все, как есть”.

 

“…Вчера, в 14 часов 32 минуты по местному времени на территории местной тюрьмы был приведен в исполнение приговор о смертной казни убийце-рецидивисту Александру Ивановичу Ярычеву 1942 года рождения”.

Газета “Знамя труда”, орган Джамбулского

Обкома КП Казахстана

и Джамбулского областного совета

депутатов трудящихся

22.04.1980 года

 



[1] См. повесть В. Куклина “Пустыня” — А-Ата, изд. “Рауан”, 1991г.

[2] Айтиев – историческое лицо, начальник ОГПУ Казахстана, персонаж повести В. Куклина “Однажды в ОГПУ”

[3] Левкоев-старший  – персонаж повестей В. Куклина “Однажды в ОГПУ или Служу трудовому народу” и “Ушли в разведку”

[4] История эта описана в романе В. Куклина “Дело сдать в архив” (г.Хабаровск, 1991 г)

Hosted by uCoz