Валерий Куклин

 

Арест.

Арест - всегда событие, начало нового этапа и некая грань между "до" и "после". После первого ареста я,

чтобы закончить институт, сменил фамилию, после второго был отправлен в психушку и вышел оттуда с

прежней фамилией. Более не пострадал. Даже сумел при распределении из Лесотехнического института

попасть не в дремучий лес или тайгу, а в Москву, в стройуправление 203 треста "Мосзеленстрой" на

должность старшего прораба. И причиной была не примитивная удача, а самая настоящая глупость

руководителя моего дипломного проекта - начальника первого отдела Смирнова: тот на распредкомиссию

не явился - уехал на Северный Кавказ на охоту. После, когда печати были уже поставлены и отправлены по

министерствам и в Госплан, ему показалось зазорным поднимать бучу. Словом, после двух своих

конфликтов с государством в лице КГБ  я оказался единственным немосквичом нашего выпуска, которого

распределили в Москву. 

Тут бы мне успокоиться, возрадоваться тому, что стал получать по тем временам приличную зарплату в

195 рублей в месяц, плюс обязательные премиальные, квартальные, рассчитывать на тринадцатую зарплату,

ожидать квартиры, ибо в качестве молодого специалиста в системе Главмосстроя никто больше полугода

жилья не ждал, спокойно посещать Галину К., которая довольно быстро поняла, что иметь меня в качестве

любовника удобнее, чем в качестве мужа. А там, глядишь, позабудутся мои "грехи" и можно сделать какую-

никакую карьеру. Так мне все обстоятельно объяснял мой друг Виктор Туляков, которого все эти годы

почитал и продолжаю считать названным братом.

Ан - не получилось...

Если первый раз брали меня в общежитии, второй - в доме первой жены, то третий - в месте самим

Господом предназначенным для этого мероприятия - на Лубянке, в минуте ходьбы от только что

открывшейся станции метро по направлению к "Детскому миру"...

Я шел с японским кейсом в руках. В кейсе лежало более ста суперобложек к самиздатовской книге

"Собачье сердце" М. Булгакова....

(Московские книжники быть может помнят тот тысячеэкземпляровый тираж, что потряс читающую

столицу осенью-зимой 1978-79 гг.  Люди спорили тогда: написал ее действительно Булгаков или это -

ловкая мистификация? Ни в одной библиографической работе того времени "Собачьего сердца" в списке

работ Булгакова не было. А Сашка Ш., который добыл четвертый машинописный экземпляр рукописи,

уверял, что получил его из рук самой вдовы писателя. Мы же, участники выноса ее из какого-то номерного

НИИ и продажи на "черном рынке", считали книгу все-таки мистификацией - уж больно моден был Михаил

Афанасьевич после публикации "Мастера и Маргариты", не подписаться мистификатору этим именем,

решили мы, было бы просто грешно.)

.... Словом, шел я по Лубянке, торопился на встречу с Ш., как вдруг почувствовал некий озноб в

позвоночнике. Стало так плохо, что аж пробил холодный пот. Мимо люди идут, лица у всех безразличные, а

я ощущаю внимание всех ко мне. "Может от того, что слева от меня это здание? - подумал - и отшагнул от

серого камня дома, где побывал за пять лет до этого, когда нас взяли за несанкционированное создание

группы в поддержку борющегося против генерала Пиночета народа Чили, - Зачем я вышел здесь? Не лучше

ли было бы выйти на площади Дзержинского или даже на площади Революции?.."

Думал так, а шаг не ускорял и не замедлял. Тут толпа стала погуще - обгонять начали люди, вышедшие

второй партией из метро. И прямо у кромки тротуара - приоткрытая решетка над дырой для стока дождевой

воды...

Я, не меняя скорости шага, присел на правой ноге и... отпустил ручку своего кейса - первой моей

шикарной покупки на честно заработанные от моей части доходов за Булгакова деньги.

Тут же разогнул колено, и пошел налегке, сам себе недоумевая и браня себя за то, что утерял столь

драгоценную по тем временам вещь: настоящая кожа, блестящие застежки и углы, замки с цифровыми

шифрами. Про то, что там сотня "суперов" по червонцу каждый, я почему-то не думал. Было жаль лишь

этой единственной в моей жизни действительно ценной вещи.

Но страх прошел.

Подумал: "Что ж я сделал, дурак?!" И остановился.

И тут же почувствовал, как локти мои с двух сторон ухватили мощные ладони, а голос за спиной тихо и

властно произнес: "Спокойно! Вы арестованы..."

Руки были столь крепкими, что брыкаться не имело смысла. Осталась только радостная мысль: "А кейса

с суперами у меня нет!" И облегчение...

Люди шли мимо нас быстро. Никто не обращал внимания на то, что один мужчина держит другого сзади.

Меня оттеснили к огромным серым камням, служащим цоколем здания КГБ, развернули и прижали к ним

спиной. Обыскивать не стали.

Но тут только заметили:

- Где портфель? - спросил тот, кто брал меня за локти. Был это вовсе не высокий ростом мужчина лет

тридцати пяти в болоньевой куртке, с холеным, как у комсомольских и партийных работников лицом, - У

тебя был портфель.

- Нет, - ответил я, чувствуя, как от страха подгибаются колени, - Не было.

Тут возник второй - парень лет двадцати восьми, ростом выше меня, светловолосый, с маленькой

родинкой над верхней губой.

- Был, товарищ капитан! - зачастил он, - Я же видел. Точно был. Вот такой вот: коричневый, кожаный,

уголки металлические.

- Дурак, - произнес капитан с сожалением, - Смотреть надо.

И тут они стали перепираться самым потешным образом: каждый валил вину на другого, обвинял в

халатности и обзывался наигнуснейшими прозвищами. Перебранка была недолгой, но столь остервенелой,

что я понял, что они действительно следили за мной и надеялись, что я доведу их до памятника Федорову

(там находился тогда "черный рынок" книжников) и помогу выйти на других распространителей книги, о

которой, как я потом узнал на следствии, они знали все: и что написал ее действительно Булгаков, и что

печатал ее Ш., и что сидящий ныне в Ярославской ИТК С. реализовывал ее среди знакомых, а я...

Вот тут-то у них кроме нескольких доносов и показаний все того же Ш., ничего не было. Тот

белобрысый, что следил за мной, мог лишь предъявить фотографию моей особы с кейсом в руках. Но куда

делся кейс и что было в нем - никто не знал.

В результате, Ш. сел, уже сидевшего С. трогать не стали, а меня выслали в Казахстан...

 

ПОНЧИКИ.

Высылка моя из Москвы была печальна не потерей некоторых прав гражданина СССР, не расставанием с

друзьями и дочерью, не попаданием в "черные списки" и возвращением рукописей из издательств и театров,

не проживанием на 100 рублей с захватом остальной части зарплаты "Хозяином" - все эти житейские

мелочи казались мне второстепенными, ибо был я молод, свободен от семьи, и не потерял еще умения

радоваться каждому наступающему дню.

Тяжко было лишь одиночество. Длинные вечера в холостяцкой квартире наедине со скворцом-майной по

имени Паразит (см. рассказ "И немного о поэзии..." в книге "Страна моя Джамбулия, какой ее знаю и

люблю"), отказывающимся есть в клетке, а по квартире летающим с удовольствием, пачкая немудреную

мою мебель и полы, казались бесконечными. Друзья находиться не спешили, женщины периодически

появлялись и исчезали, отпугиваемые моей категоричностью в оценке советского строя и неприятия

семейных отношений.

И вдруг освободившийся С. звонит из Москвы и объявляет, что соскучился и рвется в гости. Выезжает

поездом - и через три дня будет в Джамбуле.

В утро его приезда Паразит обнаружил открытую форточку и улетел.

В опустевшую квартиру я привел С. с его подругой Мариной, а на следующий день повез их знакомить с

городом.

Истории этих гостей я еще посвящу один из рассказов. Сейчас же я хочу рассказать о том, как не то на

второй, не то на третий день мы возвращались поздно вечером домой на такси (С., когда бывает при

деньгах, обожает кататься на такси даже если это маленький провинциальный город и из конца в конец его

можно пройти за 2-3 часа), болтали, называя друг друга то по имени, то по фамилии, споря о том, как скоро

отправят Брежнева на пенсию и кто придет на его место, как вдруг таксист обернулся и сказал:

- А ты, Кукла, все болтаешь. Никогда не знаешь, где можно что говорить, а где нельзя.

Я чуть не поперхнулся, ибо как раз в этот момент пил лимонад из горлышка.

О том, что кэгэбэшники и опера используют водителей такси для слежки, я знал из художественной

литературы и кинофильмов, но себя считал недостаточно крупной птицей, чтобы быть удостоенным столь

крупномасштабной и дорогостоящей операции.

- Почему Кукла? - спросил я.

- Ну а как тебя еще называть?  Зэк? Кандыль Захарыч?

Это были уже клички давно забытого детства.

- Ты что - знаешь меня? - удивился я.

- А ты? - спросил таксист, и включил  свет в салоне.

Из зеркала обратного вида на меня смотрела до боли знакомая греческая физиономия. Я сразу узнал его,

вспомнив все, что было связано с этим человеком. Но вот ни имени, ни фамилии не мог вспомнить. В голове

почему-то звучала фамилия Чикириди, но при этом я точно знал, что Чикириди - это наш учитель истории в

пятом классе, которого мы обожали за его энциклопедические знания и умение рассказывать интересно о

Геракле. Нет, это был не Чикириди, а... Семержиди? Нет,  Семержиди - фамилия купца, который в этом

городе содержал несколько магазинов до революции, а я в это время как раз собирал материалы для

исторической повести "Дело сдать в архив" о событиях 1912 года в Средней Азии. Нет, это был совсем не

Семержиди. Но фамилия должна оканчиваться на "иди", а не на "с", как у Микиса Теодоракиса, в защиту

которого от греческой хунты мы выступали согласным хором на митингах еще в институте...

Все эти мысли пронеслись в моем мозгу столь стремительно, что я не успел даже убрать бутылки ото

рта. Машина дернулась - и лимонад пролился мне на  рубашку. Рубашка была белой и единственной у меня

парадной. Осознание этого и рассердило.

- Ты чего обзываешься, Пиндос? - спросил я, разом вспомнив его кличку, - Поедешь сейчас на нас

стучать?

- Кому? - спросил он.

- Тому, кто тебе платит.

Он ответил, что работает в таксопарке. Там стучать некому.

Но я не поверил...

 

Об училище нашем я уже писал в романе "Прошение о помиловании". Поэтому здесь уместно сказать

лишь о том, что это было весьма странное учебное заведение, придуманное цековскими любителями

экспериментировать над людьми:  ремесленное училище для детей, чьи родители погибли во время войны

или от рук политических врагов советской власти - на манер суворовских. В СССР таких училищ было два:

в Кривом Роге и в Джамбуле. В 1957-59 годах были наборы так называемых "горшечников" - семилеток в

первый класс.

И мы со Спиридоном Димопулло (теперь я вспомнил его  имя) оказались с семи до тринадцати лет

одетыми в черную ремесленную форму со стоячим воротничком и при белых надраенных пуговицах с

молоточками. Форма нам нравилась, дисциплина нет, жратвы до хрущевской голодовки 1964 года было

вдосталь, летние каникулы проводили мы в горах, в лагере. И сейчас мне кажется порой, что это был самый

счастливый период моей жизни...

Однажды (дело было в первом классе еще) мы стояли  в общем строю среди пятисот ребят от семи до

семнадцати лет, вылупившихся на красиво говорящего о нашей благодарности Родине и Партии директора.

Говорил он больше о том, что нас обувают, одевают и кормят бесплатно, а мы - неблагодарные, и относимся

к государственному имуществу без должной аккуратности. По сути, он был, конечно, прав, мы и сами это

понимали, но мораль была столь нудной и столь оскорбительно справедливой, что я не выдержал и произнес

(весьма негромко, ибо знал, что за ругань в строю меня ждет весьма тяжелое наказание) неприличное слово.

Спирька стоял в строю слева от меня, тоже в первом ряду. Он услышал это слово, и толкнул меня локтем

в бок.

Поворачиваться в строю без команды "Вольно!" - это получать замечание, за которым вечером последует

наказание. Я, новичок еще в училище, это уже знал, и поэтому в строну Спирьки не обернулся.

- Я слышал... - прошептал Спирька тихо-тихо.

В тот момент меня это даже не насторожило. Ну, матюкнулся слегка - и матюкнулся. Никто же из

воспитателей и учителей не слышал.

Но после команды "Вольно! Разойдись!" - Спирька ухватил меня за рукав гимнастерки и отвел в сторону.

- Ты зачем в строю матерился? - спросил он весьма грозным голосом, - Я вот сейчас Верушке, -  (так мы

называли нашу вечернюю воспитательницу Веру Мефодьевну), - скажу, она тебя - в рапортичку. Понял?

Попасть в рапортичку - значит ночью, когда Верушка уйдет домой и оставит нас в спальне (двадцать

четыре человека в одной комнате наедине со старшеклассником-шефом), меня ожидает наказание, которое

придумает для меня шеф на этот раз: выстаивание в течение нескольких часов на коленях на горохе или

хлебных крошках, или держание стула на вытянутых руках, или просто серия боксерских ударов в живот и

корпус, ибо лицо к завтрашнему утру должно быть чистым и без следов побоев. Валерка Смирнов, наш шеф,

был на такие штуки мастер.

- Понял... - ответил я со вздохом.

- Бздишь? - спросил он, что означало по-нашему "Боишься?"

- Да.

Ибо я вот уже три дня подряд стоял коленями на крупной соли, и теперь ноги мои набрякли от

собравшейся под кожей воды, болели до ломоты в костях. Сегодня же у меня не было ни одного замечания,

и я надеялся, что хотя бы высплюсь в эту ночь, а соль в ногах рассосется.

- Тогда дашь пончик.

- Что? - не понял я.

- Сегодня на второй завтрак будут пончики, - объяснил Спирька, - Твой ты мне отдашь.

А надо сказать, пончики, которые нам выдавали на второй завтрак (между третьим и четвертым уроками

мы ходили в столовую и получали там к стакану чая то пончик, то коржик, то пряник) почитались в

училище самым изысканным из лакомств. Они не посыпались сахарной пудрой, как я лет десять спустя

увидел в забегаловках Москвы, не поливались джемом, как угощала меня моя первая теща, а были просто

куском сваренного в кипящем растительном масле теста. Нот нам, в большинстве своем полным сиротам,

видевшим пирожные лишь на витринах запретных магазинов, наши пончики казались деликатесом равным

рахат-лукуму и щербету, названия которых читали в книгах, но более ничего о них не разумели.

- Не отдам, - сказал я.

- Тогда скажу Верушке или Нелле Ивановне.

Нелла Ивановна была нашей учительницей. О ней я тоже  написал в романе "Прошение о помиловании"

и вспомнил словами теплыми, полными благодарности. Тогда же я был слишком юн и слишком глуп, чтобы

понять, что женщины  эти если бы и наказали меня за мой проступок, сделали бы это мягко и по-доброму, а

доносчика и шептуна стали бы остерегаться сами. Я испугался, что учительница и воспитательница узнают

про мой мат, и согласился:

- Возьми.

В тот день, когда весь класс наслаждался вкушанием пончиков, я пил чай  и закусывал его  хлебом.

Через неделю на второй завтрак опять давали пончики. И опять мой пончик съел Спирька, а я жевал

хлеб.

Я с ужасом ждал каждого звонка с третьего урока, когда надо будет вставать  в строй и всем классом

идти в столовую, где рядом со стаканом может оказаться глазированный, крепкий, как кость, пряник или

обсыпанный сахаром, крошащийся коржик, или... заветный пончик, теплый, пухлый, ноздреватый внутри,

слегка пахнущий теплым растительным маслом, от того кажущийся домашним, не казенным, как все вокруг.

- Пончик!  - требовал всякий раз Спирька, и протягивал ко мне руку. А порой и просто брал лакомство с

подноса сам.

И так продолжалось около месяца...

Однажды Мишка Шатров из второго "Б" (он был дежурным и разносил пончики по столам) увидел, как я

передаю свой пончик Спирьке,  спросил:

- Проиграл что ли?

- Нет, - ответил я, - Матерился.

- Что? - не понял Шатров.

- Ну, я выматерился в строю, - сказал я, - А Спирька услышал.

- Ну, ну? - начал понимать Шатров, и поставил поднос с пончиками на наш стол.

- Теперь, если я ему пончика не дам, он скажет Верушке про меня.

Спирька сунул в рот мой пончик и, сыто щурясь, кивнул: "Да, это так, - как бы говорил он, - Я не выдаю

его, поэтому ем его пончик."

Мишка Шатров был мальчишкой крепким, крутоплечим, с белой, стриженой, как у всех нас, наголо

головой. Вот ею, прямо темечком, он ударил Спирьку с размаху в лицо.

Спирька, подавившись пончиком, повалился под стол.

Потом воспитатели и шефы, так и не добившись от Мишки объяснений этого поступка, наказали его. А

мы в час вечернего просмотра фильма в клубе, куда ушли все шефы, собрались в нашей спальне, всем 

классом встали  вокруг Спирьки и устроили ему "пятый угол": каждый из двадцати трех человек ударил

Димопулло ровно столько раз, сколько плюх тот за свою подлость заслужил.

Потом мы отнесли его в медицинский изолятор, выломали замок и положили на тамошнюю кровать,

чтобы назавтра врач занялась его лечением.

На все вопросы врача, учителей и даже директора  Спирька отвечал одно:

- Упал...

 

- Упал, - повторил я, глядя на зеркало с внимательно всматривающегося в освещенную фарами дорогу 

Спирьку.

- Что? - спросил он. Лицо  его не улыбалось, было хмурым.

- Вспоминаю, как ты директору говорил, что упал, а у самого морда вся в подтеках и живот в синяках.

Не понимающая сути разговора Марина спросила:

- О чем это вы?

- Дураки какие  были, - ответил Спирька.

- Кто?

- Мы.

Такси съехало с улицы Абая на Третью Бульварную и свернуло во двор...

- Ты знаешь, - признался я, подавая на прощание Спирьке руку, - Вот всегда помнил тебя по имени.

Многих наших забыл, а тебя помнил. Часто вспоминал. А вот сегодня, как увидел. так и забыл.

- Спиридон я, - сказал он.

- Это я вспомнил. А вот сразу почему-то забыл. К чему бы это?

- Не знаю, - пожал плечами Спирька.

Машина тронулась и, светя в темноте габаритными огнями, исчезла за поворотом со двора.

- Кто это? - спросил Соловьев.

- Да, так... - ответил я, - Однокашник.

- Ну вот, а ты говорил, что одинок здесь, и друзей у тебя нет.

- Нет...

 

ПАРТИЯ.

Надо признаться, что сообщение ТАСС о вводе советских войск в Афганистан я принял с восторгом, и

добрые две недели радовался невесть чему, говоря всем и каждому вокруг, что вот, мол, наконец у

Советского Правительства открылись глаза и вспомнили кремлевские стариканы о принципе пролетарского

интернационализма, каковой двигал людей в интернациональные бригады в Испании, например. Тому в

поддержку я сыпал цитатами из Хемингуэя и Дос-Пасоса, Фолкнера и Уорнера, произведения которых в те

годы ценил превыше всех писателей нашего столетия. Божественный дар художников слова покорял,

заставляя и мыслить с ними созвучно. К тому же, в памяти моей остались встречи с Романом Карменом -

известным кинодокументалистом, руководителем семинара во ВГИКе, где учился мой друг из Иордании

Мухамед Харб. Рассказы режиссера о войне в Испании, о "Пылающем континенте" оставались в памяти и

бередили душу. Не восхищаться прозрением ЦК КПСС я тогда не мог.

Кураж мой был настолько велик, что я - ссыльный диссидент - направил свои стопы в большевистский

храм под названием "Центральный районный комитет города Джамбула". Вошел в приемную и сказал, что

желаю говорить с Первым секретарем.

- По какому вопросу?  - спросила секретарша, сухощавая русская женщина с лицом холодным и голосом

ледяным. Она раскрыла большой, обшитый кожей "Еженедельник", взяла ручку, чтобы вписать меня в этот

гроссбух.

- Хочу вступить в партию.

С лицом секретарши произошла метаморфоза строго по Маяковскому: оно "вытянулось, как у груши".

"Сумасшедший, рыжий! - запрыгали слова, - процитировал я про себя, - Ругань металась от писка до

писка. И долго хихикала чья-то голова, выдергиваясь из толпы, как старая редиска."

- Вы - не член партии? - спросила она стальным голосом, - Тогда как вы прошли сюда?

Дело в том, что в фойе райкома партии (как и в горкоме и обкоме, кстати) день и ночь сидел милиционер,

который просматривал документы входящих, и пройти мимо него было всякому сложно.

Но не мне. Ибо к моей физиономии за последние полгода привыкли все сменяющиеся здесь стражи - в

фойе располагался книжный ларек с набором книг, которых в обычном магазине не найдешь, и я, работая в

минуте ходьбы от райкома, каждый день в обеденный перерыв посещал его. С продавщицей ларька я был на

"ты", она даже добывала мне на базе облкниготорга книги по моему списку и не брала сверху ни копейки. А

в свободное время болтала с охранниками, рекламируя между делом меня и мой литературный вкус.

Милиционеры настолько привыкли видеть меня в райкомовском фойе, что почитали за своего. И когда я,

поздоровавшись с дежурным, прошел в храм дальше, у того и мысли не шевельнулось в голове спросить у

меня пропуск или партийный билет.

Но выдавать его я не мог.

- Через черный ход, - заявил я, - Откуда вам дефицит привозят.

Ее рука потянулась к телефонной трубке.

- Мне надо поговорить с первым секретарем, - сказал я, - А то скоро обеденный перерыв - там в столовой

очередь, хочу успеть поесть.

От моей наглости лицо ее пошло пятнами.

И как раз в этот момент - ни мгновением раньше, ни мгновением позже - распахнулась обитая красным

дерматином дверь, и в приемной появилась все еще красивая, но со следами основательной потрепанности

блядь восточной национальности. Оглядев большое, казавшееся пустым при наличии нас двух, помещение,

остановила взгляд на мне.

- Вы ко мне? - спросила голосом низким, спокойным, как у киноактрисы.

Такие женщины, знал я уже в те годы, сделав передком карьеру, в чиновной ипостаси своей любят

говорить о нравственности и строго следят за тем, чтобы вовремя проявить свою демократичность. А еще я

знал про любовь их, сказав о своей чудовищной занятости, посидеть с собеседником лишних пару минут.

Часы над головой секретарши показывали как раз без трех минут час.

- К вам, - ответил я, - На две-две с половиной минуты.

Она не перевела взгляда на онемевшую секретаршу, а, распахнув дерматиновую дверь вторично,

отступила и пригласила:

- Входите.

Так я оказался в кабинете Ахметовой, имени которой я так никогда не узнал и, если когда и встречался

еще, то не примечал среди остальных партийных функционеров области.

Разговор мы повели только после того, как она прошла длиннющую комнату насквозь, села во главе

стола, стоящего поперек ряду других столов, вытянувшихся от нее и до двери, и сказала:

- Садитесь.

Сделала неопределенный жест в сторону двух рядов добротных, обитых в тон зеленой скатерти стульев.

- Постою, - отмахнулся я, - На обед опоздаю а то, - и заявил, - Я в партию пришел вступать.

- Сюда? - удивилась она.

Собой она владела лучше, чем ее секретарша.

- А куда же еще?

Вот этот вопрос, стало заметно, ее обескуражил. Живя в партийном храме, она где-то в глубине души и

сама понимала, что храм сей должен быть чем-то иным, чем просто контора, дублирующая деятельность

райисполкома, кучи отделов и управлений, дублирующих работу райстата.

- Вы... рабочий? - нашла она только что и спросить.

Встреча происходила в декабре, но среднеазиатское солнце в тот год грело хорошо, и я заявился в

райком в рубашке с короткими рукавами, что могло, по ее мнению, свидетельствовать о моем низком

социальном статусе и в державном праве ее облагодетельствовавать меня. Так, по крайней мере, мне

показалось в тот момент.

- Инженер, - разрушил я ее иллюзию.

И тут лицо ее по-настоящему осветилось осознанием власти своей и превосходства надо мной.

- Инженер - это другое дело, - сказала Ахметова, - Вы где работаете?

Я сказал.

- В лесоуправление... - нахмурила она лоб, - Не помню... первичной организации у вас нет?

Я пожал плечами. Коммунистов в нашем девятиголовом коллективе было двое - это я знал. А вот могут

они быть первичной организацией - в этом я сомневался.

- А! - вспомнила она, - Гусев П.А. - ваш начальник?

- Да, Петр Александрович, - кивнул я.

- Так он в "Гипроземе" стоит на учете, у Сазановича. Там у них очередь инженеров - шесть человек. Вы

подайте заявление.

- Какая очередь? - вполне искренне удивился я.

- В партию, - ответила Ахметова, и посмотрела на меня взглядом невинного ребенка.

- Какая,  к черту, очередь?

- Вы забываетесь! - разом потемнела она лицом, - И вообще, как вы сюда попали?

Глаза ее беспокойно забегали по кабинету - и это сразу успокоило меня, настроило на смешливый лад.

- Я в очереди за колбасой даже не стою, - сказал тогда я, - Не то, что за партбилетом.

Повернулся к двери, и взялся за литую бронзовую ручку.

- Стойте! - услышал за спиной властный голос, - Как ваша фамилия?

- Куклин, - ответил не оборачиваясь.

Шагнул из кабинета и захлопнул за собою дверь.

 

История эта имела продолжение, ибо из-за повышенного энтузиазма своего я совершил еще один,

немаловажный тоже, шаг:  накануне побывал в военкомате с просьбой послать меня в Афганистан хотя бы

военным корреспондентом, ибо воинской специальности я не имею, а в подобной войне, я считал,

необходим профессионализм и умение вести боевые действия, не причиняя вреда гражданскому населению.

Одуревшие от подобных просьб работники военкомата просто послали меня подальше (конечно же, матом)

и я остался наедине со своей мечтой помочь афганским товарищам, сторонникам покойного поэта и

писателя Тараки, справиться с сатрапами узурпатора Амина.

С горя я пошел... в областную библиотеку, и взял там томик со статьями Михаила Кольцова, которые,

как мне говорили, изучали на журфаках страны, как пособие о том, как писать фронтовые материалы. Тема

была все та же - волновавшая меня Испанская война против генерала Франко.

С вечера я книгу не открыл, занятый написанием собственного романа, а вот на следующий вечер, после

посещения Ахметовой и разговора с Петром Александровичем, услышавшим от своего Первого секретаря

распекание за плохую агитационную работу, вернулся в свою квартиру - ти первым делом, едва успев на

ходу закусить, завалился на диван с намерением "учиться у мужественного интернационалиста умению

видеть в окружающей действительности главное, не размениваться на шелуху и доносить до читателя

выстраданную мысль." Фраза эта, прочитанная мною в предисловии, врезалась, как я вижу теперь, в мой

мозг навеки.

Книга же потрясла меня своей полнейшей беспомощностью в сравнении с пьесой и романом Хемингуэя.

Будущий редактор газеты "Правда" писал об идеях, толкающих людей на взаимную бойню, ничуть не 

соотнося себя с этими людьми. Для него вообще человек состоял из дерьма, костей и мяса - в порядке

возрастающей по ценности. И из целой книги о войне в Испании я узнал в сотни раз меньше, чем из десятка

фраз в романе Уоррена "Потоп"...

Было уже к полуночи, когда я отложил честно прочитанную книгу Кольцова и, сев  перед черным,

отражающим меня окном, долго смотрел сам себе в глаза, размышляя о том, каким же это я был  целых две

недели дураком, если рвался туда, где грех смертоубийства законен, если хотел стать членом организации,

не имеющей с народом, которым она руководит, ничего общего.

 

Свобода.

Надо сказать, что ссылка подразумевает под собой сокращение некоторых гражданских прав ссыльного

и сокращение его возможностей передвижения по планете - не более. При этом, в конце концов, 

оказывается, что ущемления  эти являются для тебя все-таки благом, ибо обеспечивают некую свободу от

общества и дают возможность видеть со стороны то, чем живут другие. После достаточно долгого

пребывания в одном городе и ведения однообразного образа жизни провинциального чиновника, внимание

тех, кто по долгу своей службы обязан следить за твоим поведением, притупляется, собственные текущие

заботы заставляют их устремлять свое сознание на других людей - и самое многое через полгода я,

например, уже почувствовал себя достаточно свободным, чтобы выехать на недельку в Алма-Ату и

пропустить день отметки в приемной КГБ, что я здесь и никуда убегать не собираюсь.

Прошло.

Тогда я перестал вообще посещать это здание и расписываться в какой-то дурацкой амбарной книге у

сидящего там в отдельной комнате на первом этаже прапорщика.

Вот тут-то и стало понятно почему меня принял Петр Александрович на работу. Он вызвал меня к себе в

кабинет и, пряча сухую свою правую руку - основной признак того, что он волнуется - за спину, начал

говорить о том, что Сашка, сын его, работает в аппарате областного управления КГБ - и ему поручено

узнать, почему это я не пришел в последние две пятницы в пять часов в назначенное мне место.

- Если это надо для дела, - объяснил Петр Александрович, - то я вас отпущу с работы на пару часов

раньше.

Когда человек 1919 года рождения переходит с тобой на "вы", это означает, что разговору нашему он

придает большое значение.

- Хорошо, - согласился я, - Значит, мне можно в пятницу уйти в четыре часа?

Лицо Петра Александровича расплылось в улыбке.

Он не знал, что я уже в тот момент был уверен, что подведу его. Ибо стояли последние денечки теплой

южноказахстанской осени, листва опала, снег в горах спустился в долины, а вместе с ним спустились и

горные козлы тау-теке, поохотиться на которых пригласил меня один киргиз из села Шекер. Но последний

автобус на Кок-Сай отправлялся в пятницу из Джамбула в четыре часа дня - и я рассчитал, что мне при

разрешении уйти с работы раньше, можно смыться в три - и попасть на этот переполненный посетившими

нашу мечеть аксакалами автобус.

Так я и сделал. Козла в тот раз не завалил, но познакомился с окрестностями, где родился и вырос

Чингиз Айтматов, увидел то место, где жил и работал "Первый учитель", где бандиты из "Первых журавлей"

угнали колхозный табун, где жили Гульсары и "Тополек в красной косыночке". Заодно поел киргизского

бешбармака, запивая его "Русской", послушал истории из жизни людей Таласской долины, как следует

выспался.

Вернулся домой полный впечатлений и с намерением написать пьесу -сказку "Леший".

В понедельник Петр Александрович вызвал меня первым - отложил из-за этого даже планерку.

- Я тебя отпустил в пятницу пораньше? - спросил он.

- Да, - кивнул я, сгорая от стыда, ибо переход на "ты" означал, что сейчас он ко мне относится хорошо - и

от того мне за свой поступок было стыдно.

- Ты раньше ушел?

- Ушел.

При этом вспомнил я, как, будучи молодым специалистом, работая прорабом в Москве, писал

прогульщикам в ведомости вместо "восьмерок" "семерки" и даже "четверки". Что ж, я заработал сейчас

"пятерку". Но вряд ли получу меньше назначенных мне ста рублей в месяц, а без червонца из той части

моего заработка, что берет "Хозяин", государство не обеднеет. Двойственная ситуация эта меня рассмешила.

Улыбка моя не понравилась Петру Александровичу.

- Ты не приходил туда, куда я тебя отпустил? - спросил он, стараясь уже не глядеть мне в глаза.

- Да я на охоту поехал, - признался я, - В Кок-Сай.

- Да? - оживился он, - И как поохотился?

- Семь кекликов, - ответил я, чтобы не проговориться о неудаче с тау-теке, ушедшим от нас по нашей же

дурости.

- А елики были?

Косуль в тот раз я не видел, но знал, что они тоже спустились в долину, и потому нагло соврал:

- Три штуки. Но они в Киргизии в Красную книгу занесены, мы не стали бить.

- Небось, была бы картечь, стали бы... - хитро улыбнулся он, - Я вот в сорок третьем...

И дальше пошел у нас охотничий треп длиною в добрых три четверти часа. Петр Александрович растаял

до того, что пообещал в следующую пятницу отпустить меня с работы пол-четвертого  уже законно, но с

условием, что я все-таки схожу "в известное место".

 Я зашел. Но впервые расписываться в журнале не стал. Сказал, что прапору достаточно увидеть мою

физиономию. И тут же ушел.

Но с улицы Сухэ-Батора, где стояло управление КГБ, свернул не на улицу Сулейманова, как должен был

я идти, если бы за мной побежал кто из этого дома, а в Первый переулок Абая - кривой и разветвленный,

позволяющий попасть сразу на улицы Ленина и Абая. Я вышел около магазина "Огонек", перескочил улицу

и нырнул в парк.

Только тут отдышался и оглянулся.

Никто за мной не спешил, арестовывать не собирался...

В тот раз мы подстрелили архара. Точнее сказать, самку горного барана, а потому без вожделенных

мною рогов. килограмм восемь мяса, полученных из общей туши, стали  ощутимым довеском к моему

весьма скудному столу, ибо из ста полученных мною за службу в обллесоуправлении рублей я четверть

заработка отправлял на содержание дочери от прежнего брака.

На радостях  пригласил на понедельник кое-кого в гости, приготовил плов...

Мы как раз сплетничали о Петре Александровиче, а я держал в уме мысль о том, что на этот раз он меня

не вызвал в кабинет в понедельник, когда раздался звонок.

В дверях стоял невысокий, но крепкий телом мужчина лет тридцати, коротко стриженный, при темном в

полоску костюме и излишне серьезным лицом.

- Гражданин Куклин? - спросил он.

Тут я прочувствовал, что мне хочется в туалет по-большому. Ощущение было вдвойне мерзкое из-за

понимания, что я почему-то трушу.

- Да.

- Я... - назвался мужчина (имя его я тут же забыл),  и сунул мне под нос удостоверение с крупной

цветной фотографией.

"Капитан", - успел прочитать я.

В Москве со мной возились не ниже майоров, а здесь я докатился до капитанов.

- Входите, - пригласил.

Он шагнул, оттеснив меня плечом, в коридор моей маленькой квартирки уверенным и твердым шагом,

по-хозяйски, как  первые секретари обкомов партии входят в охотничьи домики, наполненные льстивыми

слугами и юными проститутками.

Дверь захлопнулась - и я, переполненный чувствами страха и ненависти, удерживая в заде рвущийся

наружу понос, дрожа от ужаса и гнева, принялся бить капитана кулаками сначала в живот, потом в

склонившееся лицо коленом. Бил впервые в жизни человека с наслаждением, вымещая на этом незнакомом

мне человеке всю свою ненависть к КГБ, КПСС, советской милиции, к судам, армии, всему тому, что Ленин

называл "аппаратом насилия"...

Выскочившие из-за стола гости пытались оттащить меня, но я, вцепившись в капитана, как клещ,

ухватив левой рукой его за шею и свернув ее под себя, бил правым кулаком из-под низу, приговаривая:

- Вошел?.. В мой дом?.. С удостоверением?.. Без санкции прокурора?.. А Закон о жилище?.. Как себе в

дом?.. Капитан, говоришь?..

Когда меня оттащили, я успел еще ногой ударить его в пах, но не сильно.

Капитан поднял окровавленное лицо и, глядя на меня сквозь коридор (два метра двадцать сантиметров в

длину), сказал те слова, которые меня разом успокоили и заставили отнестись к нему с некоторым

уважением:

- Можно я вымою лицо?

Ему показали санузел, а меня отвели за стол...

Больше меня в облуправление КГБ расписываться в огромной конторской книге не вызывали. Почему - я

могу только догадываться: либо сам капитан, либо начальник управления решили не давать огласку

прецеденту, а может от греха решили расписываться за меня сами. Но и Петр Александрович больше ни

разу не спрашивал о том, ходил ли я в пятницу "в то место", а когда я говорил ему, что собираюсь

поохотиться или сходить в горы и хочу уйти в последний рабочий день недели на пару часов раньше, он

лишь кивал молча и утыкался в бумаги, как человек очень занятый и по пустякам отвлекаться не желающий.

Так я обрел право свободного передвижения далее указанной мне черты в 70 километров в радиусе от

города Джамбула, хотя сразу своего завоевания и не осознал, долго еще страшась брать с собою в дорогу

паспорт, предпочитая ему служебное удостоверение и фиктивно выписанную самому себе командировку.

 

Выборы.

Мероприятие это, свидетельствующее о наличии демократии в стране, в течение многих лет проходило

мимо меня. Я так ни разу в жизни до сего дня и не принимал в нем того самого участия, которое позволяет

считать того или иного депутата своим слугой и обращаться к нему за помощью. Исключение составляет

история, которая будет рассказана ниже, но прежде я должен объяснить свою нелюбовь к избирательной

компании вообще.

Дело было в том давнем детстве, когда взрослые люди, начистив хромовые сапоги и добыв из сундуков

мятые белые рубашки, торопились, словно на чемпионате, первыми попасть в избирательный участок и там

бросить листок с именем человека, о существовании которого до этого они и не подозревали, а на

следующий день и вовсе забывали. Мы - трое восьмилетних пацанов - решились в этот день - единственный,

когда пива продавалось в городе вдоволь, - на великий подвиг в виде совместной покупки бутылки пива и

распития ее в кустах. Ощущение мерзости во рту и головная боль остались с тех пор тем, что по Павлову

называется условным рефлексом.

Однако Петр Александрович об этом свойстве моего сознания не ведал, и  решил предложить мне вместо

себя участвовать в работе участковой избирательной комиссии, где председателем был он.

- Уж здесь-то ты точно будешь лицом незаинтересованным, - заявил он, намекая на лишения меня

гражданского права быть избранным в депутаты и избирать их, - Но если будешь халтурить, то обманешь

самого себя.

Как раз этих слов мне и не хватало для того, чтобы вырваться из серых стен нашей конторы и

использовать время, отпущенное на работу в Приемной комиссии, на решение собственных проблем:

походов в кино, библиотеки, флирту и прочим радостям бытия. Так я стал неофициальным председателем

одного из избирательных участков города Джамбула в 1980 году. На совещания руководителей

избирательных комиссий меня, конечно, не приглашали, но в школе номер 18, где был организован

избирательный участок, я был первым гостем.

Здание было старым, саманной постройки, с осыпающимися стенами, бугристыми из-за тополевых лаг

потолками, крошечными окнами, холодными печками-контрамарками в каждом классе и в коридоре, милым

с детства цинкового железа бачком с прилаженной к нему на цепочке кружкой с обитой эмалью. На ряде

учебных пособий (коллекции минералов, остатков скелета человека, пирамидок, конусов и так далее) стояли

штампы: "Утверждено НКНП" и годы: 1933, 1941. Директрисса с гордостью сообщила, что само помещение

это построено в прошлом веке и до первой пятилетки было караван-сараем.

Словом, милой моей ностальгии по детству  атрибутики в этой школе было столько, что я полюбил ее

всей душой, бывал здесь часто, болтая с учителями о том, о сем, общаясь с местной шпаной, а потом, в

конце концов, даже организовал там на общественных началах кружок натуралистов, собирая по субботам

пацанов в одном из классов и рассказывая им о местных животных, растениях и птицах, уча их шить

самодельные рюкзаки и так далее.

Когда пришел день самих выборов, я, как на грех, проспал. Но, прибежав в школу, обнаружил там и

Петра Александровича, и остальных членов комиссии, которых я однажды в школе видел, сидящими с

серьезными лицами в учительской и искренне (вот эта искренность меня тогда особенно и поразила)

переживающих за то, что первый посетитель пришел аж в десять минут седьмого, в то время, как раньше

некоторые приходили и в пять часов, споря о праве первым подойти к урне. С той же искренностью они

обсуждали скорость прихода избирателей, сетовали на райисполком, по вине которого не подвезли

достаточного количества пива и был малый ассортимент конфет в буфете.

Лица этих людей, как, впрочем, и большинства посетителей (простите, избирателей) были просветленно-

торжественными. Телефонная трубка  в руке директриссы взлетала к уху и опускалась к столу чуть ли не по

десять раз за час. И разговоры велись только о количестве прибывших к избирательным урнам на это время.

На опоздание мое никто внимания не обратил, а потом оказалось, что мое присутствие им даже мешает -

наличие Петра Александровича делало комиссию полной, а со мной был явный перебор.

Надо сказать, опыт руководящей работы моего начальника восходил ко временам довоенным - он был

председателем райисполкома еще в тридцать девятом году. И опыт этот требовал от него принятия решений

быстрых и бескомпромиссных: он отозвал меня в сторонку и сказал, что членам приемной комиссии за их

работу полагается некое воспомоществование (или премия - я так и не понял), которая выдается по

списочному составу, утвержденному в облисполкоме и выше, меня в том списке нет, а потому...

Как ни стыдно признаться, я почувствовал обиду. Мой бюджет  (100 разрешенных к получению рублей в

месяц минус алименты)  вынуждал жить впроголодь, экономить на носках, стиральном порошке, кино,

таскаться по библиотекам города в поисках приличной литературы, а тут какая-то вполне ощутимая и даже

без учета КГБ и налогов сумма за мною сделанную (или все-таки не сделанную?) работу уплывала из рук.

Но спорить было глупо - и я согласился пробыть на избирательном участке бесплатно, помогая старику в

меру своих молодых сил. Здесь полагается говорить, что я воспользовался случаем, чтобы поближе

ознакомиться с советской избирательной системой, но это будет лишь частичной правдой - меня более

заинтересовал маленький намек Петра Александровича, что затраты моего времени он оплатит в виде

премии из бюджета лесоуправления.

Что я увидел во время этих выборов, меня не удивило и не вдохновило: члены комиссии, оседлав

государственные персональные машины, мотались по домам избирателей с урнами в руках, упрашивали

голосовать менонитов, грозили какими-то карами прячущимся от "почетного права" членам каких-то еще

неизвестных мне сект, ставили крестики возле фамилии каждого проголосовавшего, звонили в райисполком,

райком, горком и обком, сообщая виновными голосами о проценте пришедших на избирательный участок -

словом, обычный советский дурдом. В одиннадцать часов вечера, собрав оставшиеся бюллетени, члены

комиссии сбросили их в урны - и сообщили, что голосовать пришло 99,9 процента избирателе. Потом

отправили с урнами в Центральный райисполком... меня, так как я оказался единственным, кто жил

неподалеку от него.

Тут я узнал, что шофер Петра Александровича еще должен вернуться в школу и забрать шефа, чтобы

отвезти его домой. А за это шеф ему даст отгул на два дня, чтобы шофер мог съездить к брату в село и

привезти в этой вот машине пару баранов - у шофера в следующую пятницу сыну будут делать обрезание,

уже приглашены гости и взят у соседа двухсотлитровый казан для плова.

- Они там деньги делят, - рассказал шофер, - Сказали увезти тебя, чтобы не мешал. Ты же диссидент... -

подумал и добавил, - Диссидент должен в тюрьме сидеть. Что тебе на выборах делать?

 

Шеф.

Словом этим я называл в своей жизни одного только человека - Гусева Петра Александровича - того

самого начальника обллесоуправления, что имел сына в КГБ (бывшего, кстати, членом сборной СССР по

велосипеду когда-то), свояка в качестве министра не то быта, не то местной промышленности Казахстана,

собственный УАЗик, жену-мегеру и старый с засаленными локтями пиджачишко синего цвета с зелеными

петлицами и звездой генерал-майора на них. А еще он приходил на работу за полчаса до всех и уходил на

пару часов позже, что говорило не только о его старательности и любви к своему делу, но и нежелании

находиться дома дольше и чаще.

Глядя на его маленькую сухую фигурку, на его сухое морщинистое лицо с остро выпирающим носом и

колючими некрупными глазами, на его редкий волос, старательно всегда приглаженный и зачесанный назад,

на откидывающийся при любом движении правый локоть искалеченной еще до войны руки, на два

оставшихся на ней пальца, которыми он держал любимую свою логарифмическую линейку при проверке

отчетов, отправляемых в министерство, я не мог удержать себя от мысли, что вижу перед собой того самого

послевоенного фронтовика-бухгалтера, которых было так много когда-то на колхозной Руси и которые как-

то незаметно ушли со сцены, сумев оставить живыми крестьянских баб и детишек, выполняя тем временем в

своих отчетах все те идиотские планы, что спускались до них кремлевскими соколами.

Наверное я даже как-то по-особенному любил его. Как и все мы - его подчиненные. Ибо помню как нас

возмущало хамство первого секретаря обкома партии Бекутрганова, недополучившего в свой день рождения

от Гусева ожидаемой мзды. Даже работавшие со мною рядом казахи, менталитет которых не просто

оправдывает взятки, но превозносит их, как доблесть, говорили, что Хасан Шаяхметович больно крут.

И теперь пишу о нем только потому, что уж больно запал мне в душу этот человек, бывший, со стороны

глядя, рядовым бюрократом среднего уровня, очень любивший застолья в свою честь и потому

пропадающий в командировках по дальним лесхозам добрых пятьдесят процентов времени всей своей

жизни. Там он собирал, конечно, дань с директоров, часть которой отдавал потом выше. Но таков был образ

жизни "страны развитого социализма": вся номенклатура получала государственную зарплату, но жила за

счет поборов по иерархической лестнице.

В отличие от большинства начальников, руководителей, первых секретарей, директоров и прочих

мошенников, Петр Александрович был в буквальном смысле слова энтузиастом своего дела. Он мог

получить в подарок от лесника годовалого барана, но всыпать тому выговор с лишением премий на весь год

за допуск потравы скотом лесопосадок. Мне тогда такое поведение начальника казалось безнравственным,

но уж потом, лет двадцать спустя, и до моего сознания дошло, что Петр Александрович таким образом

воспитывал в степняке любовь к лесу. Объяснение этой логической конструкции чересчур долгое и

маловразумительное, а потому пусть читатель поверит мне на слово.

Гусев не только прекрасно знал всю технологию саксаулосеяния и посадок леса в пустыне и в горах, не

только на ощупь мог оценить состояние земли и готовность ее принять в себя семена, не только бился за

каждый гектар садов либо лесных полос, которые вынуждали его списывать по причине расширения

отвалов химзаводов либо прокладки газопровода, он еще сам добивался повышения плана облесения

пустыни Муюн-Кумы, и дошел до того, что наша южноказахстанская область сеяла и сажала леса больше,

чем любая другая область СССР и даже больше республик Киргизия и Туркмения вместе взятых.

Теперь посаженный под его руководством саксаул выломан на десятках тысяч гектаров, пустыня

засыпает десятки поселков и русла некогда полноводных рек, в нынешнем управлении (звонил туда из

Берлина, расспрашивал) работает двадцать восемь человек (нас было шесть), а посев и посадку производят

на площади... в тридцать раз меньшей. Да и в действительности ли проводят? Не ни тракторов, ни плугов, ни

сеялок. Нынешний начальник Барлыбаев и раньше-то доезжал лишь до контор лесхозов, внутрь пустыни

въезжать не решался, а теперь при отсутствии фондового государственного горючего и вовсе, неверное,

предпочитает сидеть в кабинете и дома в ожидании дани, которую директора привезут сами.

Однажды шеф рассказал мне историю, как умер его отец...

Был старик каким-то заслуженным деятелем не то со времен Гражданской войны, не то с первых

пятилеток, занимал такие посты, что сын его тридцать девятом, будучи двадцати лет от роду, стал

председателем райисполкома. И вот, по выходу на пенсию, был приглашен на какие-то застольные

торжества к первому секретарю ЦК КП Казахстана, члену Политбюро ЦК КПСС, то бишь настоящему

"портрету" Динмухаммеду Ахметовичу Кунаеву, признанному теперь Казахстаном за святого и великого

подвижника во благо казахского народа.

Стол был небольшой - человек так на шестьдесят, кушаний было в обилии, пития тоже. Старик,

сидевший от сановного хозяина недалеко, разохотился и ел энергично. Случилось так, что Александр

Петрович (кажется так звали отца Петра Александровича) подавился куском мяса...

Ему бы откашляться, отрыгнуть в крайнем случае, попросить соседа постучать по спине. Но сделать это

в присутствии САМОГО КУНАЕВА он не посмел. Он усиленно задышал, задышал... потом откинулся

спиной на стул, и тихо сполз под стол. Пока Кунаев и его гости смеялись над стариком, он под столом и

умер...

Так вот, подобной смертью своего отца Петр Александрович... гордился.

Ибо видел в ней доказательство незыблемости той иерархической лестницы, которая кормила его и

остальных "первых руководителей" более сыто и более надежно, чем официальная его зарплата и даже

облисполкомовский паек.

А я считал и считаю его своим вечным шефом. Почему?..

Кто даст ответ?

 

Конкурс.

Надо сказать, что положение о ссылке в Советском Союзе предполагало лишение целого списка прав

человека, но никак не права на получение бесплатного высшего образования. На это как раз и обратили

внимание мои московские друзья, предложив таким образом обойти пункт запрета выезда из Джамбула на

расстояние более чем семьдесят километров. Так как за спиной моей был уже лесотехнический институт, то

для удобства предлагалось мне поступить либо на заочный биолого-почвенный МГУ, либо на биофак

одного из пединститутов.

Но при здравом размышлении, я остановился на Литературном имени Горького при Союзе писателей

СССР. Более одиозного Вуза в то время трудно было себе представить. В случае объявления желания

учиться в МГУ или педе, мне всегда могли сказать, что аналогичные Вузы есть рядом - в Кызыл-Орде,

например. А вот Литинститут был один на всю планету. К тому же, попал я под андроповский колпак не за

написание чего-то своего антиобщественного, а за публикацию вполне законного Булгакова, к тому же сам

литератор, имею право повысить свои знания и свой интеллект. Запретить мне ездить на сессию будет им

трудно.

Вторым этапом размышления было: куда поступать, на какое отделение? Прозаиков, как мне сообщили 

опять-таки друзья, пруд пруди, есть пишущие, как и я, в традиционной форме, есть модернисты, есть люди с

большим талантом, есть со связями - и все это создает вероятность того, что творческий конкурс я не

пройду, вызова в Москву на установочную сессию не получу, а на следующий год краник этот мне могут и

перекрыть, объявят, что достаточно мне одного высшего образования.

Поэтом я никогда не был, литературная критика была в то время слишком политизированной, чтобы мои

пристрастия и моя оценка произведений советских литераторов могла понравиться членам Приемной

Комиссии, а главное, руководителя семинара, будущего министра культуры России  Евгения Сидорова.

Оставалась драматургия. Опыт ее я имел в виде написанной, но так и не принятой к постановке

Джамбулским областным театром пьесы "Ушли в разведку", рассказывающей о событиях 1919 года в этом

городе.

Итак, решение стать драматургом принято, осталось только написать пьесу, которую ректор института В.

Пименов признает интересной и достойной того, чтобы ее автор вступил под сени этого весьма

привилегированного института.

В моде тогда были пьесы Бочарова, Гельмана, Дворецкого; народные артисты, депутаты Верховных

Советов носились по сценам в спецовках, на сцене МХАТа пылала домна, лауреатами литературных и

прочих премий были авторы произведений о всевозможном строительстве, трудовых подвигах и великих

свершениях. Все это (за исключением Гельмана) было до зевоты скучно, пошло и уныло. Но именно это

должно было заинтересовать Пименова. Так объяснил мне Виктор Туляков, сам когда-то учившийся в

Литинституте, но бросивший учебу после "Пражской весны", - и я засел за производственную пьесу "День

принятия решений".

Герой мой работал (как когда-то я) старшим прорабом в московском стройуправлении треста

"Мосзеленстрой", в течение дня мотался по отделам управления с тем, чтобы в решающий момент общего

собрания выступить с критикой начальства и деловыми предложениями о реорганизации работы.

Начальство сердилось и грозило увольнением, а герой, уходя с совещания, сознавал себя чуть ли не

революционером. Пьеса получилась в общем-то неглупой и для специалистов в области озеленения городов

могла бы показаться даже полезной, но для прочего населения страны выглядела, конечно, бредом сивой

кобылы.

Когда я отослал пьесу на конкурс, то даже подумал, что переборщил в постановке задач "Дня принятия

решений". Все-таки цвет и гордость советской литературы будут ее читать. Зачем у людей время отнимать? 

Валентин Петрович Катаев, например, говорил мне как-то, что писатель отвечает не только за саму

писанину свою, но и за то время, что читатель потратил на общение с автором вместо того, чтобы жить

собственной, ему одному принадлежащей жизнью. А Фазиль Абдуллович Искандер на литературных

семинарах в журнале "Юность" нам не раз цитировал Льва Толстого: "Можешь не писать - не пиши". Пьесу,

отосланную на конкурс в Литинститут, я не писать мог.

И вдруг - в конце июля письмо. Я должен первого августа прибыть в Москву для сдачи экзаменов, ибо

творческий конкурс прошел.

Взять чужой паспорт и купить билет на самолет оказалось делом одного часа. Петр Александрович,

поворчав на то, что прошу отпуск впопыхах, заявление подписал, сказав при этом, что это даже хорошо, что

я не во время осенней инвентаризации лесных культур ухожу отдыхать.

- Едешь куда? - спроси л он, - В горы опять?

- В горы, - нагло соврал я.

И на следующий день вылетел в Москву.

 

Список прошедших творческий конкурс, приколотый на стене литинститута, отличался от прочих

списков Советского Союза тем, что фамилии там были написаны не по алфавиту. В списке претендентов на

учебу в творческом семинаре драматургов под руководством профессора Пименова моя фамилия стояла

первой.

- Ну все, - сказал всеведущий Туляков, - Ты поступил. В этом институте отсеивают на экзаменах тех, кто

стоит в списке снизу.

И оказался прав...

Экзамен.

В Литературном институте училось легко. В сравнении с предыдущими моими учебами это выглядело

развлечением, и ничего, кроме удовольствия, от сессий я не испытывал. Исключением была все та же

История КПСС - предмет, который мучил меня и в МГУ, и в МИСИСе, и лестехе, одно название которого

приводило меня в ярость, ибо не было в моей жизни ни одного преподавателя этой так называемой

дисциплины, который не считал бы своим долгом либо унизить меня либо надругаться над общепринятыми

понятиями нравственности в разговоре о тех или иных моментах истории страны.

Так, например, ни одному из преподавателей не приходило в голову, что простой студент может

высказывать сомнение в целесообразности Октябрьского переворота и законности его произведения

накануне начала работы Учредительного собрания. Табу на события, связанные с именами Малиновского и

Азефа, 1937 года и послесталинские репрессии, откровенный вождизм при конструктивной критике

противников КПСС вызывали у меня малоосознанное желание побузить, сказать что-либо противное

мнению преподавателя. И результат всегда был один - раздражение обоих сторон, резкие и лишние слова,

записки в деканаты и ректораты.

В Литературном институте Историю КПСС вел невеликого росточка, лысый, крепкий телом человек,

смахивающий лицом на Ленина, если бы еще и прилепил к лицу бородку. Лекции читал он с напором, чуть

ли не каждый раз заявляя, что его направили к нам из Академии общественно-политических наук для того,

чтобы укрепить социалистическое сознание молодых писателей в откровенно разложившемся и излишне

критиканствующем институте. Лекции этого доцента были глубокими по содержанию, очень богаты

фактографической информацией, и позиции его всегда были хорошо аргументированы. Этим он выгодно

отличался от предыдущих моих преподавателей данной дисциплины, и я сейчас даже жалею, что плохо

посещал его лекции, норовя больше посидеть в пивной "Дома журналистов" или потолкаться в 

"Академкниге" на улице Горького.

Шел 1981 год, весенняя сессия первого курса была в разгаре, в Польше вовсю командовала

"Солидарность", в папу римского кто-то там стрелял, газеты трещали о сокращении стратегических ядерных

вооружений, в телевизорах лоснились лица бренчащих наградами "победителей", Москва была запружена

голодными мешочниками, Алла Пугачева еще пела, космонавты еще летали в космос и получали

космические гонорары в придачу к Золотым Звездам, "партизан" в Афганистане заменили солдатами

срочной службы, Политбюро стремительно дряхлело, клейменный "дьявольским пятном" Горбачев

руководил Продовольственной Программой, Брежнев превратился в уныло шамкающий иконостас,

исчезновение с прилавков товаров первой необходимости превращалось в общенациональную катастрофу

на шестой части суши, в столовых ввели второй "рыбный день" ... Вопросов, которые студент мог задать

только преподавателю общественных дисциплин, набралось слишком много, чтобы промолчать.

И я спросил. О чем - и не упомню сейчас. Что-то из вышеперечисленного, а может и еще чего, о чем

забыл.

- Куклин? - спросил доцент.

Я кивнул. Было лестно даже, что отмечен в памяти преподавателя среди семидесяти остальных 

студентов, хотя только  и  говорил "Я!" на перекличках.

- Вам государство позволило учиться. А вы себе позволяете! - услышал я слова, которые обрушились

мне на голову, как ушат холодной воды, - Вам разрешили учиться - вот и учитесь, а не разводите демагогию!

На следующий день ректор института и мой руководитель по кафедре творчества профессор В. Ф.

Пименов вызвал меня к себе и объяснил, что вопрос о праве моем учиться в Литинституте решался высоко,

что я получил вызов на весеннюю сессию и право выехать из Джамбула в Москву лишь потому, что "там"

считаются с мнением Союза писателей, что будь институт государственным, а не ведомственным, я бы не

учился в Москве. Потом вдруг спросил:

- А какое отношение ты имеешь к Чили?

Я рассказал.

- Вот видишь - хунта, - кивнул он после рассказа, - А ты на лекциях такое болтаешь...

 

Билет на экзамене попался легкий, вопросы требовали ответов без лукавства. Я чувствовал вдохновение

и радость от мысли, что уж на этот раз потрясу преподавателя истории КПСС знанием множества событий

из истории Гражданской войны,   четко оттарабанил даты и список имен, не забыв похвастаться и тем, что

имею в активе собственную пьесу о событиях 1919 года, когда советская Россия оказалась в кольце фронтов

и могла погибнуть, как вдруг ленинообразный доцент задал вопрос:

- Вы можете пересказать воззвание Владимира Ильича "Социалистическое Отечество в опасности!"?

Поначалу я не понял, кто такой Владимир Ильич, а когда понял, что это Ленин, то признался, что о такой

работе слышу впервые.

- И после этого вы смеете писать о революции? - взъярился доцент, - Как вы можете писать о

девятнадцатом годе, не понимая даже сущности происходящих событий?

- Почему не понимая? - обиделся я, - Я, может, спустя шестьдесят лет даже лучше все вижу и понимаю,

чем тогда Ленин.

- Ленин не понимал? - закричал историк, - Ленин?!

Весь белый, с красными пятнами на лице, он схватил экзаменационный лист и жирно вывел в нем:

"Неудовлетворительно", а после поставил огромный, на несколько граф сразу, восклицательный знак.

 

На площади у Павелецкого вокзала я столкнулся с Туляковым.

- Чего морда кислая? - удивился он, - Экзамен что ли завалил?

Я кивнул. Хоть и друг он мне, друг близкий, а рассказывать о том, что теперь меня уж точно выпрут из

института и не позволят приезжать в Москву, чтобы видеться хоть во время сессий с дочкой, не хотелось.

На душе было пакостно так, что хоть топиться в пору.  "Промолчать надо было, - думал про себя, - И тогда

на лекции, и после - на экзамене."

- Ну и что! - весело произнес Виктор, - Что ты - в первый раз что ли не сдал? Сдашь!

- Нет, - сказал я совсем уж упавшим голосом, - Не сдам.

Виктор знал, что это был экзамен по истории КПСС. Накануне мы с ним до трех часов ночи спорили о

народовольцах и эсерах. Он распахивал свой книжный шкаф с коллекцией раритетов по истории

революционного движения в России, добывал оттуда то порыжелую от времени прокламацию, то

отпечатанную на гектографе брошюрку, то книжку с "ятями и фитами", то тома со стенограммами съездов,

рыскал в них и совал мне под нос цитаты. Я же отвечал только по памяти либо отвечал собственными

логическими построениями. Победил в том споре он, но, уходя спать, сказал:

- Экзамен ты сдашь. У тебя в башке столько информации - всех ваших студентов соберешь, не наберешь

столько.

И вот теперь он смеялся и говорил:

- Чего ты расстраиваешься? Завтра возьмешь направление - и сдашь. Пошли лучше в ресторан.

Он показал пачку денег, вырученных им за продажу какой-то очередной книги, - и я согласился.

Гуляли мы в тот день широко, подхватили сидящую в одиночестве за соседним столиком  девицу, но

Виктор сослался на то, что женат и смылся, а я поехал к ней аж в Домодедово, и остался там дня на три,

пока не кончились оставленные Виктором деньги.

Приехав на четвертый день в институт, я узнал, что пропустил экзамен по русскому языку, что меня

разыскивает ректор и что на творческом семинаре мою пьесу "Леший" обсуждали без меня,  что Пименов

объявил ее "прекрасной сатирой на Латиноамериканские хунты". Секретарь из деканата выписала мне два

направления на пересдачу; на кафедре русского языка мне разрешили лишь взять экзаменационный билет и

на несколько мгновений открыть рот, после чего поставили "отлично" и пожелали хорошо сдать Историю

КПСС; ректор лишь пожал руку и сказал, что очень занят, но мне надо срочно зайти на кафедру

общественных дисциплин.

Я пошел.

Экзамен у меня принял сам заведующий кафедры. Поставил "хорошо", извинившись, что выше оценки

после "неудовлетворительно" ставить не имеет права, а потом спросил: правда ли, что я, учась на юрфаке

МГУ, выкинул со второго этажа стукача?

- Правда, - признался я, - А откуда вы знаете?

- Институт у нас маленький, - ответил он, и улыбнулся.

 

А на следующей сессии лекции по истории КПСС нам читал уже тот старик-завкафедрой. Он же и

экзамены принимал. Секретарша из деканата сообщила нам, что доцента с ленинской лысиной вернули в

Академию общественных наук. По просьбе преподавателей Литинститута.

 

Роман.

Написать роман о герое своего времени мысль у меня родилась после того, как я прошелся по Джамбулу 

И, узнавая его, не нашел множества тех деталей, которые делали этот город по-своему уникальным. И дело

не в новостройках, осуществленных за счет уничтожения старого города - с этим, скрепя сердце, я еще мог

бы примириться. Изменился ритм города, исчезла вода в арыках, стала явной кичливость богатых узбеков и 

казахов, приниженность и землистый цвет лиц рабочих химзаводов, общая атмосфера национальной

нетерпимости, которой, как мне кажется, раньше почти не было. Словом, я затосковал по пятидесятым-

шестидесятым. И решил написать роман длинной в двадцать-тридцать лет. А так как мне самому было

двадцать семь, то героем должен был стать некто вроде моего старшего брата. И, конечно, это должен был

быть мой однокашник по ПТУ-12. Прообраз был найден мгновенно. Имя я ему дал тоже не задумываясь -

Ярычев Александр. А чтобы драматизировать ситуацию, решил положить его среди выжженных солнцем

скал Афганистана и обеспечить временем для воспоминаний о прожитой жизни.

Как раз в это время я искал художника для оформления моей книги о животных и растениях

Джамбулской области, которая вышла спустя одиннадцать лет в Алма-Ате и с иллюстрациями совсем

другого художника, ибо во время поисков я познакомился с Евсиковым  Сергеем и, узнав, что он развелся и

живет в мастерской худфонда, предложил пожить временно у меня. Сергей, поселившись, пришел в восторг

от моего романа, который он читал, вырывая страницы прямо из машинки. Рассказывал о перипетиях

сюжета направо - налево, рекламируя меня чуть ли не как классика. Звучало это столь эмоционально, что на

благодарность за приют и лесть не походило. Я надувал в самодовольстве щеки и писал до тех пор, пока

однажды не понял, что герой мой должен умирать не среди афганской горной степи с пулей душмана в

животе, а ожидать конца в камере смертников тюрьмы города, откуда начал он свой сознательный путь по

этой жизни.

Так родился роман "Прошение о помиловании", в котором мой персонаж вспоминает о бурной своей

жизни в Сибири, в Казахстане, на Урале, в Москве, побывав и в детском доме и в ремесленном училище, и в

тюрьме, и в бродягах, и рабочим различных экспедиций, и студентом, и инженером, и бандитом, наконец...

В романе красной нитью шла мысль, что за фасадом очень гуманных советских лозунгов кроется бездна

фальши и вполне осознанной подлости со стороны властей с одной стороны, а с другой - самих советских

людей, приспособившихся к двусмысленности своего существования и поддерживающих ложь на каждом

шагу. И именно поэтому главный герой мой, написав последнюю строчку в своем прошении, приходит к

мысли, что уж лучше быть расстрелянным. чем жить на одной земле со всеми этими людьми.

Последний вывод показался всем читавшим роман людям особенно эффектным. Спор вызывал сам

образ: положительный он или отрицательный, надо ли соглашаться с его категорическими суждениями или

надо оспаривать их? И читало, надо сказать, этот роман людей немало. Особенно он понравился в алма-

атинском издательстве "Жазушы", где рукопись пролежала пару месяцев и сотрудники его рвали отдельные

страницы друг у друга из рук так, что мне вернулась она изрядно потрепанной. "Но печатать ее нельзя, -

сказал мне редактор русской прозы, - Сами понимаете..."

Обнаглев вконец, я осенью 1981 года отдал рукопись преподавателю семинара по текущей литературе

Владимиру Павловичу Смирному,  лекции которого мы все обожали и к оценкам которого прислушивались

особенно внимательно.

Владимир Павлович отозвался о романе тоже хорошо, но имел глупость передать его моему мастеру -

Пименову Владимиру Федоровичу.

 О последнем я был, надо признаться далеко не лучшего мнения. Хотя бы потому, что в тридцатые годы

Владимир Федорович был одним из четырех главных идеологов страны и сам признавался, что приложил

руку к трагедиям Таирова и Мейерхольда. У меня был в кармане авиабилет в Джамбул, когда я узнал о том,

что роман оказался в руках Пименова. Требовать рукопись назад не было ни времени, ни возможности.

Поэтому, прилетев в Джамбул, я даже не удивился, что меня вызывают в облуправление КГБ...

повесткой. Это была первая официальная бумажка, которую мне дала эта организация. Знание перипетий

общения с этой организации с такими мэтрами, как Солженицын, Владимов и Войнович вызвало в душе

моей то самое, что называется трепетом, но не героизма, а ужаса, ибо оказаться сразу после московского

раздолья опять в чекистских кабинетах, слушать обращенные к тебе с брезгливой интонацией речи, видеть

холодные глаза казалось ужасным, хуже смерти.

- Лучше иди, - посоветовал мне Сергей, - А то хуже будет.

И я пошел, чтобы не было хуже...

Человек в гражданской форме, представившийся Борисом Викторовичем ("Как Савинков". - подумал я,

ибо только что прочитал  в Москве самизидатовского "Коня Вороного"), мягким голосом сообщил:

- Нам известно, что вы написали антисоветский роман "Прошение о помиловании". И нам бы хотелось,

чтобы вы принесли сюда вашу рукопись и дали нам ее почитать.

Мне бы дураку сказать, что не знаю ни про какой антисоветский роман, послать их куда подальше, ибо

найти роман они могут только после производства обыска, а у меня остался всего один экземпляр на руках,

да и то третий, через копирку, если он им так нужен, то пусть они ищут другие экземпляры и арестовывают

их.

Но я... согласился.

Придя домой, я объяснил свое согласие Сергею не растерянностью и неумением своим сосредоточить

мысли в столь экстремальной ситуацией, не тем, что предложение Бориса Викторовича оказалось для меня

неожиданным, а стал говорить, что раз они знают все, то что уж скрывать.

- И может быть, - добавил я,- они прочтут роман, увидят, что ничего в нем криводушного нет, нигде я не

вру  - и захотят роман предложить издательству.

- Может быть, - согласился Сергей, - Я тоже думаю, что они сами предложат издательству напечатать

его.

И мы тут же начали фантазировать на тему какой гонорар я получу и как мы его растратим, заодно

поддакивая друг другу, что ничего крамольного в том, что я описал дедовщину в советской армии нет, что о

наличии организованной преступности в стране надо говорить вслух, что дело воспитания детей и

подростков надо модернизировать и прочий интеллигентский бред художника и писателя.

Три экземпляра романа я отнес в облуправление КГБ  сам. Отдал в руки Борису Викторовичу.

А через месяц меня вызвал сам начальник облуправления - полковник, кажется, не помню, был он в

гражданском, а звание назвал один раз - и, разложив на столе мою рукопись с огромным количеством

закладок и подчеркиваний, долго беседовал со мной.

Впрочем, беседой назвать этот разговор было нельзя. Говорил он, а я оправдывался. Ни одного моего

аргумента начальником признано не было. Все, что было подчеркнуто в романе, казалось ему верхом

антисоветчины и подкопом под основы существующего строя. Виктор Борисовича сидел за тем же столом и

согласно кивал. На лице его была надета маска торжественности и благостности одновременно. Ни ему, ни

его начальнику не были понятны ни мои ссылки на Сартра или Фолкнера, ни мои цитаты из Камю или

Пушкина.  Даже Толстой с Достоевским не тронули их.

Но более всего их возмутил монолог друга-врага моего героя, утверждающего, что страной руководят не

секретари парткомов, райкомов, обкомов, ЦК, а их слуги, ибо в руках завхозов и помощников их

фактически сосредоточена та самая власть, которая заставляет видимых хозяев поступать так, как хотят их

видимые рабы. Мысль эта большая, для объяснения ее потребовалось бы публиковать здесь половину

романа, поэтому достаточно будет обратить внимание на то, что мою правоту подтвердили лидеры так

называемой перестройки спустя десятилетие: сын помощника Молотова стал первым министром

иностранных дел  России и так далее. Но тогда это прозвучало для не то полковника, не то генерала

кошунственнейшей из мыслей.

- Мы бы вам посоветовали забыть этот роман у нас, - заключил начальник часа через четыре разговора, -

И писать что-нибудь более полезное для нашей страны.

А вышедщий вместе со мной из его кабинета Борис Викторович добавил:

- Роман останется у нас. Вы понимаете, что у вас он оставаться не должен. Если бы вы уже не были

наказаны за свои взгляды, мы бы приняли к вам более строгие меры. Вы это тоже должны понимать.

И я понял...

 

Спустя семнадцать лет я узнал, что донос на меня написал вовсе не Пименов Владимир Федорович - он

даже защищал меня в секретариате Союза писателей СССР и добился того, чтобы меня не вышибли из

института. Написали донос: Федосеева Валентина Николаевна, тогда преподаватель нашего пединститута,

бравшая (оказывается, по заданию нашего управления КГБ) у меня рукописи почитать, и... Сергей Евсиков.

Узнал это я уже живя в Берлине, куда мне пришел экземпляр моей рукописи и письмо от бывшего капитана

КГБ, ныне имама мечети в селе Мерке.

Я не испытываю к ним злости сейчас, ибо понимаю, что не сила была тогда на их стороне, а моя

слабость. Будь я решительней тогда, не подчинись совету Сергея, требованию Бориса Викторовича, приказу

начальника облуправления, роман этот был бы известен читателю много раньше, чем я сумел его издать.

Герой мой оказался достойней автора...

 

Письмо

г. Тараз                                                                                                                       11. 07. 97 г.

 

Во имя Аллаха всемогущего и милосердного!

 

Уважаемый господин Куклин. Пишет вам человек, которого вы не знаете, но можете помнить. Это я,

когда был капитаном КГБ, стучал у нас в управлении у вас перед носом кулаком, грозил и говорил, что кому

мало дано, с того много спросится. Таков был приказ, мы должны были запугать вас. Доносы на вас

написали: бывшая ваша школьная учительница Федосеева и художник Евсиков. На вас возбудили дело и

арестовали вашу рукопись "Прошение о помиловании".

Прошло почти двадцать лет. Теперь я - священнослужитель, смотрю на мир иначе, чем тогда. Недавно

встретился с ребятами из КНБ и услышал, что вы все эти годы пытаетесь вернуть свой роман. Капитан

Александр Шабловский пытался сделать это в 1984 году, но попался и был уволен из КГБ. Сообщаю вам,

если вы не знаете, что его убили во время перестройки. Убили и отрезали голову. Виновных не нашли.

Вы сейчас выехали в Германию и оттуда тревожите Комитет национальной безопасности Казахстана. Не

делайте больше этого. Я знаю о вас, что вы патриот нашей страны и действительно любите Казахстан.

Власти не могут вам вернуть роман потому, что он был уничтожен по время перестройки. В 1991 году, когда

я был уже майором, мы получили приказ уничтожить документы второго и пятого отделов. Мы отыскали

их, погрузили на четыре грузовика и скинули всю эту бумагу в домну завода "Запчасть". 

На вашу удачу членом комиссии по уничтожению документов, касающихся диссидентов, был я. Три

экземпляра вашей рукописи в разноцветных папках заинтересовали меня - и я вместо девяти папок отправил

в машину шесть.

Не скажу, что сделал это из симпатии к вам. Наоборот. Вас в это время громили во всех казахстанских

газетах за клевету на наше молодое суверенное государство, которую вы опубликовали в московской

прессе. Я уже тогда решил стать священнослужителем, и думал воспользоваться вашей книгой для

разоблачения вашего сатанинского начала. Но обстоятельства изменились - партия "Алаш" переменила свое

мнение о вас. И роман остался у меня лежать непрочитанным.

Когда же ребята сказали мне, что вы ищете свой роман уже из Германии,  я подумал, что вы обязательно

захотите поскандалить с Комитетом национальной безопасности Казахстана через прессу. Казахстанскую

прессу мы всю контролируем. Но, зная вас, можно предположить, что вы будете  скандалить в России и

Германии. Вы очень неуживчивый человек. Поэтому я решил вернуть рукопись вам.

Но прежде я ее прочел. И, вы знаете, понял, что вернуть ее вам - это значит оказать услугу моей Родине.

Это единственное литературное произведение из всех, что я читал, в котором честно и очень интересно

рассказано о жизни в СССР, которого, слава Аллаху! больше нет на земле. Вы еще в 1979 году увидели всю

подлость и низменную сущность страны большевиков. Всю ложность ее институтов и идеологии. Порочная

страна, о которой мы даже забыли, а многие даже вспоминают с умилением, предстала передо мной во всей

своей страшной красе.

Если вы действительно сумеете издать этот роман, то найдутся критики, которые скажут о нем лучше

меня. Но я сделал больше - я возвратил вам рукопись.

И теперь прошу вас не бороться с моей страной, не ставить палки в колеса истории Казахстана. Я

надеюсь, что со временем вашу книгу переведут и на казахский язык. Потому что молодежь казахстанская

должна знать какую в действительности потеряли мы страну и какую приобрели.

Да ниспошлет Аллах удачи вам в вашей попытке издать этот роман. И да отведет Он от вас мысли

дурные и поступки.

С уважением:                                                   Бахыт Ораз-улы

                                                                            имам мечети с. Мерке.

 

 

Прокурор.

Офицера КГБ, который стучал по столу и грозил мне Макаром с телятами, я долго пытался вспомнить,

но так и не сумел. Из всей череды чекистов, которые общались со мной по долгу их службы. помню лишь:

вышеописаного Бориса Викторовича, Сашу Шабловского, того мудака, что зашел без ордера в мою

квартиру, Вовку Дмитриева, тоже избитого мною на глазах стукача Исламбека и все того же Сергея

Евсикова, и...

Был еще один чекист. Красивый тридцатилетний белокожий казах, вызвавший меня однажды по

повестке и долго "беседовавший" со мной в комнате на первом этаже и по коридору направо. Был он тоже в

гражданском костюме. Помню его холеные ногти и слова: "Кому много дано - с того много спросится".

"Кем дано?" - спросил я. А он ответил, что талант мой - достояние государства, что раз мне дано умение

писать образно и интересно, то спросится с меня за это... и т.д.

Я не помню, чтобы я боялся его. Мне было даже смешно: дано Богом, а спросится им? Я говорил, что сто

рублей в месяц за минусом подоходного налога и алиментов не есть "много дано". А он не слушал меня, а

вешал, вещал...

Стучал кулаком в разговоре со мной лет десять спустя исполняющий обязанности прокурора области

Керцман. И его я тоже не боялся, ибо внизу, на улице в этот момент ждал, глядя на часы условленного

времени, Саша Трунов - один из бывших учеников школы 18, ходивших со мной в горы и изучавших

животный и растительный мир области.. У него в сумке была пачка заготовленных на случай моего ареста

листовок с призывом к рабочим трех заводов (там знали меня) устроить забастовку в мою поддержку.

Прокурор стучал кулаком по столу, брызгал слюной, следователь Черниченко сидела от стола сбоку и

согласно кивала при каждом его предложении...

А оказался я в его кабинете потому, что в "Российской газете" (органе тогда еще Верховного Совета

Российской Федерации) была опубликована моя статья "Неделя любви". В ней я рассказал о том, как по

радиостанциям трех областей - Джамбулской и Чимкентской в Казахстане и Таласской в Киргизии -  в один

день прозвучало одинаковое сообщение о том, что одну неделю в году Аллаху угодны насилия мусульман

над иноверками. В результате только в Джамбуле число обратившихся в больницы истерзанных женщин в

эти семь дней оказалось в двадцать раз больше, чем это отмечали среднегодовые показатели. А сколько не

обратилось?

Прокуратура приняла своеобразные меры: из областной больницы исчезли все карточки с историями

болезни изнасилованных женщин, а против меня возбудили уголовное дело в подстрекательстве к

межнациональной розни в свободолюбивой республике Казахстан. Мои же фотокопии с записями из

историй болезни они верить не желали, а потому третировали меня повестками  и допросами, ибо газеты

"Известия" и „Союз“, в которых я тогда работал, перешли уже в руки Голембиовского и он защищать своего

собкора, пишущего в чужую газету,  не собирался, а в "Российской газете"  тем более чиновникам было не

до меня.

Словом, листовки в сумке Трунова были моим единственным козырем - и я его предъявил.

Гнев прокурора тут же утих, следователь защебетала о том, что она читала мои статьи и книги, что она в

восторге от моего слога и считает меня гордостью города и области...

Спустя два года этот самый Керцман стал областным прокурором Восточно-Казахстанской области и

устроил  вакханалию по преследованию тамошних сибирских казаков, требовавшим для русских равных

прав с казахами. К этому времени Керцман уже получил отказ в праве предоставления ему израильского

гражданства.

Поэтому сейчас мне кажется, что рукопись мою спас от огня доменной печи все-таки тот самый

светлокожий казах в костюме-тройке и с наманикюренными ногтями, который говорил:

"Кому много дано - с того много спросится."

 

Литовец.

Если меня спросят: а чем же все же отличается положение ссыльного в Южном Казахстане от живущих

там жителей европейского происхождения, то я затруднюсь объяснить это, ибо все зависит от удачи,

собственного характера и меры озлобленности на тебя окружающих.

Встречался я с ссыльным литовским националистом, например. Выслан он был в село Байкадам

Сарысуского района еще в пятидесятые годы на десять, как и я. лет. Но по истечению срока ссылку ему

ежегодно продлевали. Вызывали в отделение милиции и заставляли расписываться в какой-то бумаге, а

после разрешали возвращаться в свой незатейливый саманный домик с коровой и десятком баранов,

работать в ремонтной мастерской совхоза и даже ездить в недалекий отсюда город Жанатас  в магазины.

Литовец этот тридцать лет жил среди казахов, слышал вокруг себя лишь казахскую речь (даже

делопроизводство в этом районе велось на казахском языке), но умудрился, живя среди этого

гостеприимного и доброго народа, не выучить даже одной простейшей обиходной фразы по-казахски.

Общался он с ними... на русском языке.

Мне жить было легче хотя бы потому, что был я прописан в городе, а в пустыню в качестве инженера-

лесовода хоть и выезжал часто, но все-таки мог, возвратясь домой, принять ванну и позвонить по телефону

какой-нибудь доступной даме. Он подобного сервиса не имел.  По нужде ходил в дощатую уборную на

задах огорода, а мылся в жестяном корыте, куда наливал кипяток из котла на печи.

И с лесниками, и с чабанами (исключительно казахами) я был дружен хотя бы потому, что народ сей

очень чинопочтителен, а появление инженера из областного центра воспринимается ими событием чуть ли

не праздничным, не то, что привычный вид угрюмого светловолосого человека с берегов Балтики. Оттого и

быстро научился я понимать бытовой разговор казахов, с удовольствием ел их блюда, пил кумыс из пиал,

много разговаривал... тоже по-русски.

С литовцем при встречах мы все время спорили, а жена его - высокая, сухая, мосластая литовка - всегда

молчала, глядя на нас с немым укором, или также молча уходила. Она-то, рассказывали байкадамцы, по-

казахски говорила хорошо, дети их, покуда не уехали в Литву, тоже.

Городские казахи знали русский язык. У меня было множество знакомых среди них и немало друзей. В

городе была добрая полусотня библиотек с книгами на русском языке и ни одной на литовском.

Продавщицы книжных магазинов не только знали меня в лицо, но и мои вкусы: чуть ли не в каждом

магазине Джамбула для меня держали под прилавком дефицитные издания и продавали мне по

государственной цене, без спекулянтских наценок. У литовца было в доме всего около сотни книг.

Не по производственным вопросам и проблемам литовец разговаривал разве что с женой  и со мной, ибо

я, например, не понимал почему Литве не жить в союзе с Россией, а ей надо было сказать, что пора

выгребать навоз из коровника или что пора мыть руки и  садиться за стол. Остальных вокруг него проблемы

эти не трогали.

Он был очень принципиальным человеком и писал только статьи о праве литовского народа жить в

собственном государстве, отдельном от Советского Союза и диктата русских. Статьи эти чаще всего у него

изымали, но кое-что он умудрялся пересылать за рубеж и публиковать там. Я же писал повести, рассказы,

пьесы, которые читали лишь работники различных редакций да цензоры.

Уполномоченный КГБ по Сарысускому району сказал мне как-то в один из моих командировочных

заездов в Байкадам:

- Я тебя ненавижу больше, чем литовца. С ним все ясно - он откровенный враг. А ты... Никогда не

знаешь, что от тебя ожидать.

Литовца реабилитировали на два месяца раньше, чем меня. За тридцать лет жизни среди песков и

соленой воды он высох, как саксаул, потерял зубы и приобрел язву двенадцатиперстной кишки. И вот,

обретя свободу,  он набил чемодан своими книгами, взял за руку жену и, ни с кем не попрощавшись, отбыл

в Литву.

Недели через четыре пришла весть, что он умер...

 

Побег.

В конце концов, я обнаглел настолько, что подал заявление на увольнение из обллесоуправления, ибо

причин для такого поступка было несколько: Петра Александровича министерство выгоняло на пенсию, на

место его приходил Сагат Барлыбаев, которого я дважды ловил на финансовых махинациях (однажды,

например, у него в лесомелиоративной станции шесть коней-двухлеток умерло в одну ночь... от инфаркта.

Ночь эта была накануне всенародного праздника в Луговском районе по случаю обрезания крайней плоти у

внука первого секретаря райкома партии), Сергей Евсиков организовывал летучую бригаду вольных

художников и ему требовался подмастерье и, наконец, мне просто осточертел мой кабинет и обязанность

каждое утро заявляться на работу.

Петру Александровичу, собравшему дань со всех лесхозов и лесомелиоративных станций по случаю

своего ухода на пенсию, было не до моего заявления и сообщения о нем куда следует, а Барлыбаеву,

объезжающему область за собственными взятками и подношениями, тем более не важно было знать кто

будет заниматься борьбой с ветровой эрозией в пустыне.

Поэтому только весной 1982 года, через четыре месяца после моего ухода из обллесоуправления у

дверей моей квартиры появился Борис Викторович - во все том же тщательно отутюженном серо-синем

костюме и лаковых ботинках. Ошибки своего предшественника он не повторил и в квартиру не зашел, а

попросил меня выйти с ним во двор и поговорить там десять минут.

Я согласился и, сидя на лавочке, жмурясь на весеннем солнышке, выслушал его укор в том, что я без их

разрешения покинул место работы и теперь получаю денег более разрешенных мне ста рублей в месяц, ибо

переводы мои на содержание дочери стали значительно крупнее.

Если что и поразило меня в этой речи, так это бесцеремонность, с которой он утверждал право

государства регламентировать мои доходы. Руки мои, огрубевшие и потрескавшиеся от работы с глиной и

гипсом, лежали на коленях рядом с его изнеженными тонкими пальчиками и свидетельствовали, что хлеб

свой едим и я, и моя дочь не даром.

Мне захотелось просто взять этого человека за горло и задушить.

Но я опять не сделал того, что хотел. Я промямлил адрес автошколы, где мы заканчивали работу по

оформлению вестибюля и коридоров, и поплелся домой.

Через неделю мы завершили работу. Евсиков, как бригадир, получил общую сумму, отсчитал мне

положенных сто рублей и дал расписаться в ведомости.

- Заработал ты 360, - сказал он, - Но тебе больше ста получать не положено. Я остальные на себя записал.

Знаешь, какой из-за этого у меня налог? - и выдал мне дополнительно 63 рубля, - Сам понимаешь - я тоже

рискую, - объяснил он свою скаредность.

Ярости моей не было предела! Рядом с Сергеем стояли прислоненные друг к другу оконные рамы - в

них-то я со всей силой и врезал кулаком. Вынул руку так быстро, что лишь один осколок стекла успел

вонзиться мне в руку. Потекла кровь, все засуетились вокруг моей раны.

На следующий день я сел в поезд и уехал во Фрунзе. Там жена Сашки Кебец не впустила меня в дом - и я

семь ночей проспал в палатке в саду Киргизского государственного сельскохозяйственного института - все

то время, которое потребовалось мне для устройства в противочумную экспедицию простым рабочим.

Ровно через неделю после злосчастной недоплаты двухсот рублей я сидел в кабине ГАЗ-66 и смотрел,

как змеятся под нами перевалы и серпантины Тянь-Шаня и Памиро-Алая. Уехал я туда, где чекисты и

чоновцы воевали беспрерывно в двадцатые да тридцатые годы, а председателем райисполкома, например, в

Жана-Базаре работал сын последнего курбаши отряда басмачей, убитого буденовцами в 1939 году.

"Более дикого и удаленного угла в СССР не найдешь, - думал я, любуясь космическими пейзажами

горных хребтов и сглаженными лавинами откосами, - Здесь им меня не найти..." Но чувствовал себя не

героем, а последним трусом.

 

 

Приятная женщина с прелестной улыбкой.

- Das ist nette Dame mit am schцnste Lдche- - подумал я, проснувшись после операции и увидев

склонившуюся надо мной лицо. И тут же перевел, - Приятная женщина с прелестной улыбкой....

Удивился:

"Почему это я перевел эту фразу на немецкий?, - закрыл глаза и сообразил, - Наоборот: подумал сначала

по-немецки, потом по-русски."

- Sie haben schцne Lache, - сказал вслух.

Она засмеялась, а я опять погрузился в сон...

И на этот раз сон я запомнил. Приснилось детство - та самая пора, о которой мой тогдашний однокашник

Валерка Сутулов, говорил: "Я был всегда голодным". Даже будучи фотокорром ТАСС, объездив за

государственный счет всю страну, умея в командировках наедаться до отвала и за дармовщину, не мог

простить он державе того, что воспитывали нас чиновники, а не семья, что из детдомовского котла

кормились не только мы- воспитанники ПТУ-12, - но и целая прорва людей, имеющих и семьи, и дома, и

зарплаты.

А снилось мне, как в летнем лагере в горах Каратау, в ущелье Беркара смотрели мы на растянутую

между двух деревьев старую и плохо простиранную простынь, где посекундно перечеркиваемое тенями

жуков и летучих мышей изображение Старика Хоттабыча задавало детские вопросы о том, что же это за

страна, куда он попал вырвавшись из тысячелетнего бутылочного плена. Мы удивлялись святой простоте

старика и были полностью согласны с ответами юного Вольки-ибн-Алеши, нам нравилось, что юный пионер

отказывался от сказочных богатств в пользу районо, учил волшебника переходить улицу на красный свет,

потешались над оторопью постового милиционера и вообще были безмерно счастливы от того, что живем в

самой сильной и могучей стране, где нам уготовано самое счастливое детство.

Сутулов ел кусок серого хлеба, обильно политый сгущенкой, которую мы стырили из лагерной кладовки,

куда я, как самый худой из нашей компании, влез сквозь вентиляционную дыру в стене. Я свой хлеб

проглотил и уже давно забыл о нем, увлекшись фильмом. Вовка Байтазов разделил свою долю с братом.

Мишка Шатров, глядя на экран лишь краем глаза, уговаривал Женьку Медарова обменять на хлеб со

сгущенкой поджиг.  Саша Живаков сидел рядом и громко глотал слюну, хотя часть моей доли перепала и

ему, голодному, как и Сутулов, даже во время дежурства по кухне. Народ жаждал хлеба. зрелищ и

сгущенки...

Все это я увидел во сне разом, отчетливо, вспомнив и лица всех полутораста лысых, как коленки,

загорелых с облезшими носами и сбитыми в кровь ногами мальчишек, их имена, фамилии и клички. И сам

при этом оставался ушастым, голопузым, в одних трусах до колен пацаном и одновременно взрослым,

солидным мужчиной, автором изданных книг, поставленных пьес, множества статей и даже руководителем

театра в Берлине.

- Was ist das? - спросил я.

И одновременно ужаснулся, ибо и Мишка Шатров, и братья Байтазовы, и Женька Медаров, и Сашка

Живаков, и все остальные вдруг отвернулись от экрана и посмотрели на меня.

- Ты же - русский писатель, - сказал старший Байтазов.

И я вспомнил, что из всех нас он умер первым - его убили в тюрьме. Младший пережил его на год и тоже

был убит, и тоже в тюрьме. А Мишку Шатрова, вернувшегося уже в перереформированное ГПТУ-88 через

год, директор Караваев выгнал назад в Зыряновский детдом; там его не приняли - и парень, оказавшийся в

четырнадцать лет без копейки в кармане, пропал. Никто с тех пор не видел его, не слышал о нем... Сашку

Живакова нашла мать - и он уехал с ней в село с названием Луговской конезавод. Я добрался до него лет

двадцать спустя, но никто из тамошних жителей не смог сказать мне куда уехала эта семья. Женьку

Медарова я встретил уже сорокадвухлетним наркоманом, пишущим прекрасные стихи, но издателям

Казахстана стихи ингуша на русском языке были не нужны. Тоже умер уже, наверное...

Лишь Сутулов продолжал жевать хлеб и глазеть на экран, как завороженный. Он, как и я, жив, хотя вот

уже тридцать лет как гложет его боль в сломанном позвоночнике - память о его рыцарском отношении к

дамам и доблести работников милиции.

- Что ты сказал? - спросил Шатров.

И я проснулся...

Над головой моей плыли квадраты и прямоугольники низкого белого потолка университетской клиники

Vichrow, колесики кровати бесшумно скользили по идеально гладкому полу. Все вокруг было светло, чисто,

торжественно. И женщина с приятным лицом и прелестной улыбкой проводила меня до самых дверей

лифта.

Двери закрылись, кабина поползла вверх - и меня вдруг охватила такая тоска по тем спаленным

южноказахстанским солнцем, изломанным скалами горам, по тем вяжуще-горьким диким грушам-

бергамотам, по той студеной до ломоты в зубах воде, в которой надо купаться каждое утро, по тем старым

двенадцатиместным палаткам, списанным из армейской части и отданным нам, чтобы укрыть от ливней в

горах, по той перловке без крохи мяса и капли масла (у начальника отделения железной дороги Прманова

женился сын - и недельный запас мяса, предназначенный нам, он забрал себе в честь такого праздника, а

заодно прихватил и сахар, и жиры, и все, что не помешает праздничному столу), по тому дощатому,

выбеливаемому дважды в год снаружи и изнутри туалету с двенадцатью дырками в полу, куда добрый год

подряд приказом все того же неугомонного Караваева было вменено нам в обязанность ходить непременно

строем и под песню, по тем старым истрепанным простыням и тем кальсонам, тесемки которых то и дело

вываливались из-под штанин и волочились грязными соплями по земле, по той черной гимнастерке х\б и

тому стоячему воротничку, к которому надо ежеутренне пришивать свежий белый подворотничок, а стирать

его надо самому, в холодной воде, а зимой от той воды ломит пальцы и на кистях замерзают ледышки, по

тем нашим ремням "ТР", широкий пояс которых так удобно ложился в ладонь, оборачивался вокруг руки и

белая бляха со свистом рассекала воздух в драках "cтенка на стенку", где с одной стороны "мы", с другой -

"домашники"...

В начале коридора встречает меня жена и провожает кровать до самой палаты. Потом она долго сидит

рядом со мной и рассказывает о новостях дома, передает приветы от детей, терпеливо ждет, когда я

проваливаюсь в забытье, опять говорит - ласково, выбирая лишь теплые слова, обходя скользкие темы.

Единственное, что ей не удалось обойти молчанием, - это тема пропавшего из-за моей болезни Urlaub-a для

детей. Я уговариваю ее съездить с детьми в Париж или Испанию, или уж, на крайний случай, на Мальорку.

Она говорит, что будут еще каникулы, а сейчас ей и детям важнее быть рядом со мной. Идилия...

Когда она уходит, я смотрю на берлинское небо в окне и думаю о том, что Казахстан уже не такой, каким

он был в дни моего детства и каким я хотел бы показать его детям. Джамбул стал называться Таразом,

именем обворовавшего нас Прманова названа бывшая улица Паровозная, здание нашего спального корпуса

передано злейшему врагу нашему - милиции, ущелье Беркара захватила бывшая цэковская, а ныне

президентская номенклатура, перегородила шлагбаумами и сделала собственностью нескольких семей, бюст

Пушкина во дворе школы имени великого поэта свергли и разломали, саму школу сделали казахским

лицеем, статую Ленина с Центральной площади украли, поля вокруг города заросли сорняками высотой

выше человеческого роста, не получающих зарплату рабочих избивают на демонстрациях дубинками до

полусмерти, пенсионеры выискивают снедь в мусорных ящиках, среди бела дня слышны выстрелы в городе,

а ночью прохожих совсем нет, домушники, когда грабят квартиру, выносят все, даже грязный детский

подгузник и старый веник. Суверенитет...

Дети мои знают об этом лишь понаслышке. Им непонятна моя тоска по цветущей тюльпанами до

горизонта степи, по запаху полыми, по выбитым до пылим колеям дорог, по самой пыли, которую мы звали

бесплатной пудрой, которая летом пахла так терпко, что слезились глаза. Они и апельсины, которые я

впервые увидел лет в пятнадцать, едят с неохотой, покупке новой одежды не радуются, как радовался я

покупке первой собственной белой рубашке на первую свою зарплату, а придирчиво рассматривают новые

брюки или кофту и тут же говорят, что у их одноклассников есть вещи более классные. "Старика

Хоттабыча" они однажды смотрели по видеку, смотрели - да и, не досмотрев, переключили телевизор на

немецкий канал с фильмом об американском Терминаторе. А потом побежали к компьютеру. Другие

интересы, другая жизнь...

Пройдут годы - и уже они будут рассказывать моим внукам о том, как однажды им не случилось выехать

на каникулы из Берлина по причине болезни отца. Их дети будут им сопереживать и поражаться тем

порядкам, которые не позволили их родителям покинуть Германию без отца во время каникул. Мои же

нынешние и прошлые переживания внуки выслушают с тем же отрешенным вниманием, с каким я

выслушал бы печаль моего деда, бывшего командиром одного из партизанских антиколчаковских отрядов, а

потом дважды отсидевшего в сталинских лагерях. Такова жизнь...

Но мне бы хотелось, чтобы для детей и внуков моих, как и для меня теперь, Германию олицетворяла та

самая женщина с приятным лицом и прелестной улыбкой, что увидел я, вырвавшись из бездны

потустороннего мрака и узрел свет...

7.08.98. Берлин.

 

Забастовка.

Работа в горах от работы в пустыне отличается тем, что в пустыне надо быть терпеливым и

выдержанным, в горах - всегда быть готовым к неожиданностям. Даже погода в заоблачных высотах ведет

себя капризнее принцессы из сказки: утром просыпаешься от холода и видишь, что палатка и все вокруг

покрыто снегом; встаешь, умываешься, зажигаешь костер - весна во всей своей мокрой прелести; после

завтрака уже жарко, выглянули из-под снега цветы, можно раздеться до рубашки; на работу идешь уже

летом - солнце печет так, что приходится одеваться по-пустынному, то есть в фуфайку, шапку-ушанку,

плотные брюки и сапоги, ибо только так можно сохранить собственный микроклимат внутри одежды, и

работаешь в таком виде, пряча лицо от солнца часов так до трех, ибо с этих пор начинается осень, в течение

трех еще часов переходящая в  первоснежье и зиму...

И люди от таких стремительных и одновременных перепадов погоды сдают нервами, становятся очень

раздражительными, ищут повода для ссор. В таком случае особенно важно иметь во главе коллектива

человека мягкого и тактичного, хорошо бы и остроумного, богатого фантазией.

Нам не повезло. Начальником партии оказалась врач-эпидемиолог, не имевшая ни малейшего понятия о

чести, порядочности, потому как достигла веса в управлении благодаря слабости на передок и понятия не

имела об уважении ни к самой себе, ни к подчиненным. В деталях это выглядело так: никакой физической

работы по ее приказу ни один работник лаборатории не делал - вся она возлежала на плечах и без того

целый день лазающих по скалам рабочих; овощи и фрукты, покупаемые дважды в месяц уезжающим в

нижние долины шофером на общие деньги,  она съедала вместе с теми же лаборантками как раз в те дни,

когда зоогруппа в полном составе работала в дальних пятисуточных маршрутах; от коней, которые должны

использовать рабочие в своей работе, она отказалась, разделив выделенные для этого деньги с директором

местного конесовхоза и приказав рабочим таскать по пятнадцать-двадцать восьмисотграммовых капканов на

себе...

Были и еще создаваемые ею мелкие пакости, но даже перечисленных достаточно, чтобы объяснить

почему в один прекрасный день ребята решили пороптать, то есть потребовали не от нее даже, а от своего

зоолога - Виктора Ивановича, - чтобы им дали коней. Просили они тихо, смотрели при этом в землю, слова

произносили неясно - и именно это меня взбесило.

Все то, что хотели сказать рабочие, сказал я, но уже не зоологу, а самой врачихе. Мы ночевали в тот раз в

базовом лагере, что располагался на месте слияния Кара-су и Ак-Су, давая начало знаменитому Чаткалу.

Там были даже деревья вдоль реки, пели птицы, и снег по ночам не выпадал. Требовать уважения пришлось

щурясь на солнышко, испытывая блаженство от тепла и предвкушая горячий завтрак. То есть голосом

своего негодования по поводу хамства врача я не выразил. Но слова нашел смачные, хоть и не матерные.

Баба буквально взбесилась. Принялась орать и браниться так, будто была марухой из кинофильма

„Путевка в жизнь“. И это меня раззадорило. Я потребовал от нее извинений и выполнения всех обязательств

по трудовому договору, не то в противном случае мы - шесть рабочих зоогруппы - прекратим работу и

уйдем в нижние долины.

Но и ей попала шлея под хвост. Наоравшись, она приказала нам сегодня же отправиться вверх по

Афлатунскому ущелью и остаться там на пять дней, после чего села в машину и уехала вдоль по Чаткалу

вниз.

Мужики замялись, стали говорить о долге, а бабьих капризах, о том, что прав тот, у кого больше прав.

Иван вообще заявил, что в золотоискательских партиях, где он проработал почти тридцать лет, приказ

начальства почитался наравне с приказом умереть за Родину во время войны, что он считает, что начальник

всегда прав и нам надо с создавшимся положением смириться.

Сейчас я думаю, что может он был и прав. Мы работали в районе, где за год до этого был обнаружен

новый очаг чумы, от результатов нашей деятельности зависело финансирование предстоящих

истребительных работ в этой долине. Но тогда я почувствовал себя кем-то вроде героев Теодора Драйзера,

Эптона Синклера и рабочих рассказов Джека Лондона, меня понесло вести за собой рабочий класс в борьбе

против эксплуататора. Я открыл рот - и завел речь, в результате которой все мужики (в том числе и Иван, и

дважды судимый Анатолий и алкаш Леня) возжелали стать борцами во имя торжества рабочего класса над

буржуазией.

Мы решили не работать шесть дней, которые полагалось нам жить в отдельной палатке, не общаться с

остальными работниками экспедиции, проверять ежевечерне температуру и вносить данные в особый

журнал, а потом уйти из лагеря вниз - так полагается по закону, ибо всякий из нас мог оказаться носителем

вируса чумы.

Вернулась на следующий день врач с тремя сетками полными помидор и огурцов, увидела нас, да как

взбеленится пуще прежнего! Чем уж ни грозила - и не упомнишь сейчас. Только, увидев, что мы не

ссоримся, слушаем молча да на солнышко поглядываем, вдруг разом успокоилась и ушла в свою палатку.

Туда ей принесли еду. Через некоторое время она вышла, опять села в машину и уехала уже молча, отчего

тот же Иван почувствовал дрожь в коленях и признался нам в этом. А зоолог стал стращать статьями

законов - от гражданского да уголовно-процессуального Кодексов, - ибо мы, оказывается, в деятельности

своей приравниваемся к военнослужащим и караемся по законам военного времени.

- Херня это все, - только и нашелся что ответить я, ибо слабинку в душе почувствовал, а это могло

означать лишь признание своего поражения.

И вот все последующие четверо суток зоолог и лабораторные служащие только тем и были заняты, что

втолковывали нам слова про наш долг перед обществом, про силу государства, которое может нас стереть в

порошок, не заметив самого нашего существования, про зарплату, которую мы можем не получить, про

штрафы, которые на нас наложат и оставят умирать с голоду.

И вот тут-то мужики мои оказались на высоте. Даже Иван уже не сомневался в том, что бороться за себя

надо уже до конца. Я когда-нибудь напишу, наверное, об этом целый рассказ, но сейчас довольно будет

сказать, что страх их и мой прошел от того, что мы поняли, что победить нас можно только пользуясь

методами тихими; шума и открытого процесса никто не желает, что наша тихая забастовка в долине, не

имеющей даже выхода в мир, а только в небо, страшна не нам, а врачихе и тем, кто вместе с ней ел эти вот

самые помидоры и огурцы, когда мы жевали перловку с семипалатинской тушенкой, кто играл в карты,

когда мы корчевали на склонах гор старый арчевник и спускали его на себе вниз, кто тихо посмеивался над

тем, как мы грузим друг на друга капканы и тащим их по бараньим тропкам под самые пики с вечными

снегами. Мы просто-таки нутром оценили что такое солидарность.

Но к концу нашей лежачей забастовки вдруг явилась не врачиха, а... вертолет. Самый настоящий МИ-6,

подобный тем, которые забрасывали меня в таежные экспедиции в молодеческие еще студенческие годы.

От вида знакомой „стрекозы“ я так обрадовался и растерялся, что бросился навстречу ей и первым

оказался рядом с опустившимся на краю широкой каменной площадки, обрывисто кончающейся сразу под

правым колесом вертолета.

Дверь кабины распахнулась - и я увидел сначала летчика - нормального с виду парня, из тех, что

прилетит за тобой в самую пургу, не оставит до ясной погоды замерзать в где-нибудь в тундре, - а за его

правым плечом вислощекого, грузнозадого и полнобрюхого киргиза с тонким крючковатым носом и близко

посаженными маленькими глазками.

- Ты кто? - были первые  слова киргиза.

Не ответить хамством  было нельзя:

- А ты?

- Я - первый секретарь райкома партии! - объявил он таким тоном, словно представлялся в качестве

Государя всея Руси на международной встрече президентов и королей.

„Нихрена себе! - подумал я, ибо понимал, что в этой долине сей человек равен Аллаху, слово его значит

больше закона и исполняется молниеносно. Вспомнил исполинские буквы, выложенные белыми камнями на

зеленом покатом горбу горы рядом с селом Жаны-Базар, видимые километров за двадцать: „Слава Труду“ и

„Слава Сталину!“ Мне рассказывали, что сие циклопическое сооружение, равное по трудозатратам

строительству средней пирамиды в  Египте, создано было бывшими басмачами по приказу отца этого вот

первого секретаря, и отец сей какое-то время сам был курбаши этих самых басмачей, а после стал не то тоже

первым секретарем Жаны-Базарского района, не то председателем райисполкома. И еще рассказывали, что

многие в этом районе богатые люди владеют несколькими женами, предпочитая иметь в их качестве девочек

тринадцати-четырнадцати лет и желательно абсолютно неграмотными. О его личной охране, состоящей из

отсидевших в колониях строго режима чеченцев ходили такие слухи, что мороз продирал по коже...

При мысли о чеченцах я перевел взгляд на заднее сидение в вертолете и увидел там двух массивных

парней кавказского типа. Они чего-то жевали и тупо смотрели вперед, не позванные пока хозяином, а

потому безучастные к происходящему.

Мои мужики смотрели на нас снизу и особого желания спешить навстречу к вертолету не испытывали.

„Ты прилетел - ты и иди к нам,“ - как бы говорили выражения их лиц. Если они увидят этих двух

дуболомов, понял я, решимость их бастовать исчезнет.

- Почему не работаешь? - спросил первый секретарь, - Ты что - бастуешь против советской власти, да?

И тогда я принял решение, которое очень не нравится при рассказах моим слушателям, но которое я по

сей день считаю единственно правильно совершенным в этой ситуации: я ухватил руками днище вертолета,

уперся ногами в скалу и с силой качнул машину.

Вертолет закачался на рессорах, из-под правого колеса посыпались камни, увлекая за собою и вторые, и

третьи, отчего через несколько секунд внизу оказалась нагромождена весьма солидная куча скальных

обломков. Горцам, сидящим внутри вертолета, хорошо знающим что такое землетрясение и лавины на

уровне животных чувств, шутка моя основательно взвинтила нервы.

- Сброшу на хер! - заявил я, наглея от вида посеревшего лица высокого начальства.

Вертолетчик защелкал тумблерами, моторы взвыли, было уже остановившиеся лопасти над моей головой

завертелись все быстрее и быстрее. Я что-то кричал внутрь кабины, сам себя не слыша за ревом. Кавказцы

смотрели на меня из-за спины летчика скорее удивленно, чем угрожающе.

Вдруг летчик улыбнулся мне, подмигнул и дернул рукоять вертикального взлета - и вертолет стал

сначала медленно подниматься, прижимая меня к скале ветром от лопастей, затем стремительно упал на

бок, загудел пронзительней и быстро полетел по косой над долиной в сторону Афлатуна, унося за собой и

режущий уши вой, и воздушный шквал.

Я же отошел к склону поположе и поскакал вниз. В тридцать лет делал я это еще легко, успевая

одновременно проследить за удаляющимся вдоль по долине вниз вертолетом и глядя на бегущих навстречу

мне мужиков.

На этот раз победа была на нашей стороне. Но я уже тогда знал, что так просто партийный голова района 

нас из долины не выпустит, что будет...

 

....Погоня.

Утром следующего дня - седьмого от начала забастовки - мы встали в пять часов, взяли свои рюкзаки и

сумки, прихватили хлеб, оставленное с вечера мясо, и пошли в сторону перевала Кара-Буура (так называют

в Киргизии верблюдов во время гона, то есть, когда самец становится смертельно опасным для всякого

живого существа, а перевал получил свое название за свой "характер"). Мы не стали прощаться с

оставшимися в лагере лаборатскими и нашей поварихой Людой Химченко, решившей не присоединяться к

нашей забастовке, ибо знали, что кроме лишних разговоров и нервотрепки это ни к чему не приведет.

Иван, правда, заметил, что оставшиеся могут потом заявить, что мы чего-то украли, но я не придал тому

значения. Мне показалось важнее оказаться подальше от лагеря к началу светового дня, когда к лагерю

может подлететь вертолет уже с другими людьми: молодыми и сильными, умеющими и славно бить

кулаками в лицо, и стрелять, и пытать.

С вечера врачиха, прибывшая в лагерь сразу после отлета вертолета, собственноручно произвела самый

тщательный обыск наших вещей в надежде, что обнаружит там либо опийный мак, либо шкурки сурков,

либо сурчиный жир, чтобы обвинить нас в наркобизнессе либо в браконьерстве. Но мы заранее припрятали

шкурки в скалах, и только посмеивались над совершенно одуревшей от злости бабой. Я помнится, еще

сказал, что в старину жандармские офицеры при обысках лишь присутствовали, а сам обыск производили

нижние чины из городовых и будочников, в доказательство напомнил картину "Арест пропагандиста".

Врачиха разъярилась еще больше и разобрала мою подзорную трубу, а после, не собрав, бросила на землю...

В общем, мы встали в пять утра, быстро оделись и тут же двинулись в сторону перевала. Забрали из

тайников шкурки сурков и бутылки с вытопленным жиром, закусили перед дорогой и пошли скорым шагом

все вверх и вверх по вовсе не серпантину, а по тянущейся вдоль обрыва реки узкой дороге, то и дело

пересыпанной остатками прошедших две недлели назад  лавин - прошли дожди.

Дорогой назвать то, по чему мы шли, можно было с большой натяжкой. И дело не в том, что камни и

обломки льда под ногами были неустойчивыми и словно задались целью выскользнуть из-под ног и

отправить нас в пропасть, где глубоко внизу можно было увидеть останки машин и почему-то одного

комбайна - свидетельства былых трагедий. Дежурные грейдеры специальной противолавинной службы с

этой стороны перевала не работали, потому приходилось то и дело перебираться через оставшиеся после

лавин насыпи, но идти все равно было не труднее, чем виденным нами по весне чабанам, гоняющим овец на

горные пастбища-джайляу. Правда, помнится, и овцы здесь ноги ломали, и кони - чабаны потом их

прирезали и одаривали нас свежатиной. И дело было ни в крутизне тропы, ни в разреженном воздухе - к ним

мы уже привыкли. Однако прошедшие в последние две недели дожди размыли и пропитали водой почву

настолько, что вся эта перевитая тонкими корнями альпийских трав и кустарников масса гравия, песка и

перегноя не просто хлюпала под ногами, а норовила сползти вместе с тобой куда-то в бок, в грохочущую

глубоко внизу бездну.

Тяжелые рюкзаки (я набил свой образцами найденных здесь минералов и пород) весом своим не раз

помогали нам удержаться на самом крае. И так вот - делая два шага вперед и отползая на полшага -

двигались мы между угрюмых серых скал, поначалу поболтав о всяком вздоре, а потом замолчав, уставя

взгляд в задник сапога идущего впереди товарища.

Рокот мотора раздался как раз в тот момент, когда мы увидели на одной из отлогих площадок при

выходе дочерней щели к ущелью выложенный кругом каменный загон - в таких пастухи во время кочевок

сохраняют скот на ночевках.

- Ложись! - крикнул Анатолий, - И не шевелись!

Мы подчинились. Ибо еще на выходе из лагеря на случай погони договорились: одеть наверх только

темное и серое, прижиматься к скалам и в случае опасности замирать. Я даже сбрехал ребятам, что летчик

может разглядеть зрачки глаз, если смотреть в его сторону.

Мотор затарахтел громче и громче, ударяясь звуком в стены ущелья, отражаясь от них и врезаясь в уши.

Я лежал, вжавшись лицом в землю, ожидая выстрела или крика, ощущая в душе даже не страх, а

беспомощность и безысходность. Думалось о том, что пристрелить нас и сбросить вниз - великая удача для

первого секретаря, никто даже не подумает, нас искать здесь. Уж меня, во всяком случае, чекисты сейчас

вычислять должны в Москве, но никак не в этом Богом забытой долине...

Но звук переместился по ущелью дальше и стал удаляться.

Я поднял голову и, увидев все еще лежащих лицами вниз ребят, позвал:

- Мужики! Встаем.

Ребята поднялись. Лица у всех были грязные, недовольные.

- Я, блин, едва удержался, чтобы не посмотреть... - признался Анатолий, - Он стрекочет, а у меня шея

сама голову поворачивает.

Остальные промолчали, но в молчании том слышалась согласие.

Я же только тут увидел нависшую рядом с нами скалу, которая, вполне возможно, и прикрыла нас от

глаз сидевших в вертолете людей.

Останавливаться в каменном кругу показалось теперь нам опасным - и мы, до этого решившие, что

можем здесь покопаться в навозе, найти сухой ком, поджечь его и погреться - двинулись дальше...

Вертолет еще дважды пролетал над нами и мы еще два раза падали мордами в землю и лежали так,

затаив дыхание, матеря про себя и сидящих в винтокрылой машине людей, и себя, и друг друга, ибо с

каждым шагом вперед решимость наша ослабевала, силы истощались, тела мерзли, рюкзаки тяжелели, а

дорога казалась гораздо большей, чем она нам представлялась сначала. Но возвращаться было уже много

опасней, чем продолжать идит вперед - и я об этом постоянно напоминал спутникам:

- Там он - полный хозяин. Того, что я напугал его, он нам не простит. Его холуи рядом с ним были. И

потом, сами подумайте, какое у него нынче развлечение: поохотиться на человека; кроме летчика и охраны,

никого свидетелей, а те - сами повязаны, сами будут стрелять...

- Насмотрелся американских фильмов, - возражал Иван, - Здесь не капитализм.

- Дурак ты, - отвечал я, - Капитализм, социализм... Власть - она везде власть - и только. Думаешь, ему те

деньги нужны, что ему перепали за то, что нам коней не дали? Для него это и не деньги даже. В

Джамбулском районе первый секретарь райкома партии когда в отпуск уезжает, ему все тринадцать

совхозов и колхозов, все первые руководители предприятий (вплоть до директоров школ и заведующих

детскими садиками) деньги пачками приносят в подарок. А это - внизу. Представь, сколько он имеет здесь, в

долине? Ему надо лицо свое сохранить. О том, что мы забастовали, уже, почитай, весь район знает; что

ушли без спроса - вся милиция и все КГБ; что напугал я его - знают ближние люди. Ему отыграться надо во

что бы то ни стало. Ты знаешь, сколько стоит один час полета МИ-6?

- Сколько?

- Восемьдесят рублей. Месячная зарплата учителя начальной школы.

Так и шли половину дня: мужики сомневались, а я уговаривал.

А часов в двенадцать ударила гроза... Кто был в горах, тот знает, что это значит: море воды сверху, со

склонов катятся камни, льется потоками грязь, валятся откуда-то взявшиеся небольшие, но все-таки деревья,

молнии сверкают чуть ли не ежеминутно, вбиваясь стрелами своими рядом, под твоими ногами, грома

грохот, плюс остальные шумы - все это вместе, вперемежку, оущущаемо сразу всеми органами чувств. И

негде ни укрыться, ни отсидеться...

И проходит гроза в полчаса. Прекращается тоже мгновенно: раз - и тишина. Аж в первое мгновение

оглушен ею. Смотришь: первобытный хаос вокруг себя; видишь, что нет ни дороги, ничего из того, что

видел до грозы: все изменилось, будто перенесло тебя на многие километры в сторону. И, если бы прошел с

дури еще двадцать-тридцать шагов, то и не было бы тебя уже, точнее был бы, но не на ногах, а лежа под

добрым десятком тонн камней и грази, стекших лавиной как раз перед тобой...

Через ту лавину мы перебраться не стали - мы ее обогнули, поднявшись по склону...

Ни времени, ни места здесь для того, чтобы описать тот наш подъем на перевал Кара-Буура нет, хотя для

сценария голливудского сюжета материала было достаточно: и бунт, и истерики ребят, и поиски виновного

(козлом отпущения, конечно,  стал я), и нервнеые срывы, и ужас, обуявший Анатолия, когда ему показалось,

что в третий свой пролет над нами люди из вертолета обнаружили нас. Все это я пропускаю, чтобы сказать

только, что к середине следующего дня, пережив шесть или семь гроз, мы оказались на вершине, возле

скалы,  похожей на обломок зуба в ведьминой пасти и в свете  ярко светящего солнца увидели тянущийся

куда-то в бесконечную глубину серпатнин. Увидели - и поняли, что идти нам придется еще никак не меньше

двух суток. А в рюкзаках наших было уже пусто, последний коробок спичек мужики сожгли и скурили все

сигареты утром, желудки пусты...  

(Спустя года три-четыре я попытался преодолеть этот спуск в обратном направлении. Со мной было два

из тех мальчишек, о которых я говорил выше, как об учениках школы 18, где я по субботам-воскресениям

знакомил ребят с животными и растениями Джамбулской области и Северной Киргизии. Им стало уже по

семнадцать лет, они закончили десятый класс и пошли со мной в поход на прощание - оба уехзжали в

Новосибирск, поступать в институты. Мальчики крепкие, развитые. Они-то и сообщили мне, что серпантин

перевала Кара-Буура со стороны Таласской долины является самым длинным в СССР. Тогда мы его не

сумели покорить за одни сутки и вернулись назад, ибо в понедельник мне надо было выходить на работу.

Спустя еще лет пять-шесть я, уже будучи собственным корреспондентом правительственных "Известий",

перевалил-таки Кара-Бууру в обе стороны. Но для этого мне понадобилось оставить персональную свою

"Волгу" в селе Кировском, пересесть вместе с шофером в УАЗик начальника Кировского

райсельхозуправления, где за рулем сидел в полной мере ас-водитель, и посетить покинутые некогда места,

где тот самый первый секретарь райкома партии успел в торжественной обстановке порвать партийный

билет, стать генеральным директором коммерческого банка и уже считался признанным лидером одной из

националистических партий, в Уставе которой оказалось четко сформулированно заявление о

предоставлении суверинитета Киргизии и выдворении из республики "лиц некоренной национальности".

Вертолет у бывшего секретаря оказался уже личным, охрана имела ярковыраженные азиатские, а не

кавказские черты, разговаривал он со мной лишь по-киргизски, нимало не смущаясь тем, что моего знания

родственного казахского языка для понимания киргизского мало. Но когда я ему напомнил про ту погоню,

он вытаращил на меня глаза и признался уже по-русски, что он действительно лично летал над Кара-Буурой

и соседним перевалом (мы о нем не знали) в течение двух суток, что у охраны действительно был приказ

стрелять в нас, а у самого первого секретаря была винтовка с оптическим прицелом.

- Смотри какой ты стал человек! - восхищенно произнес бывший первый, - В московской газете

работаешь. Мне говорили, что среди этих бичей писатель, а я не верил. Тебе повезло.

- Повезло, - согласился я.)

Спускались в Таласскую долину мы сутки. Ели сурчиный жир, который вытопили на Чаткале для того,

чтобы продать во Фрунзе, отваривали и грызли шкуры сурков (две съели, а восемь так и увез Иван домой),

пили кипяток с листьями чабреца, обильно растущего по склонам хребта. Ну и собачились между собой,

конечно. Ибо ничего общего между нами всеми не было, кроме как того единого порыва сбежать, который

быстро прошел, а остались только усталость, взаимное раздражение и желание обвинить друг друга в

подначивании к побегу...

Всего колен серпантина было за тридцать, идти по ним предстояло и впрямь не менее двух суток. Но нам

повезло. На одной из площадок со стоящим в укромном углу скрепером увидели мы машину "Техпомощь".

Помните такую: обычный ГАЗик-грузовик, а вместо кузова - железная коробка с кучей инструментов и

парой верстаков. Возле сидел шофер.

Вот от-то нам и сказал, что по обеим долинам - Чаткальской и Таласской - объявлен приказ ловить

пятерых мужчин с рюкзаками, из которых один бородатый и хромой (то бишь я), один худой и черный

(Анатолий), один седоголовый и округлый (Иван). Милиции разрешено в нас стрелять.

Все это так походило на американские кинофильмы, что я, глянув на Ивана, рассмеялся. Он вспомнил

свои слова - и рассмеялся тоже. За нами - остальные.

- А что случилось? - спросил шофер.

Мы рассказали.

Потом будут не верить больше всего в этой истории именно этому месту в моих рассказах, но так было в

самом деле - и я этому могу дать объяснение только словами "пролетарская солидарность", - но шофер не

только поверил нам, а решил и помочь.

Он дал накормил нас из своей торбы, посадил в кузов машины (Ивану, как старшему по возрасту, мы

разрешили сидеть в кабине) и повез вниз.

Железо вокруг гремело, сидеть было не на чем, но все-таки мы ехали, а не шли, ноги наши отдыхали, а

мы двигались, изредка поглядывая в маленькое окошечко сбоку на осточертевшие горные красоты вокруг,

на парящих на одном уровне с нами орлов...

Внезапно остановились. Оказалось, что часть склона вместе с дорогой в результате дождей и лавин

сползла - и кусок дороги метров в двести исчез. Шофер решил оставить машину здесь и идти с нами вниз.

Тем более, что до аула Кара-Буура, что располагается при выходе из ущелья, оставалось от силы километров

десять - не более.

И уже по дороге (оползень мы все-таки обошли по верху) он вдруг вспомнил, что на выезде из ущелья в

самом узком месте стоит шлагбаум с будкой и вооруженной охраной (такие стоят и стояли с незапамятных

времен при всех перевалах Тянь-Шаня и Памира), которой тоже известны и наши приметы, и приказ в нас

стрелять.  И он же предложил нам  разделиться на две группки: двое пойдут с ним, будто бы они -

работники противоселевой службы, а трое - Анатолий, Иван и я, как описанные особенно подробно,

спустятся с дороги к речному потоку и незаметно пройдут у самой воды, прячась под кручей.

На преодоление этих десяти километров пути и обход охраны у нас ушло часа четыре. Зато потом шофер

привел нас к себе домой, затопил баню (киргизы с удовольствием переняли это полезное изобретение у

русских), дал нам возможность вволю помыться, накормил и, посадив по двое-трое на мотоцикл, отвез

двумя рейсами в Кировку, прямо к автостанции. (Я здесь не называю ни имени его, ни фамилии, как,

впрочем, и первого секретаря райкома. Секретарь при нашей встрече через десять лет баллотировался в

депутаты Верховного Совета Киргизской ССР, потом его имя мелькало среди сенаторов нового

самостоятельного государства, и сейчас, наверное, он занимает в своей стране такой солидный пост, что его

люди смогут найти меня и в Германии. Шоферу же и сейчас могут припомнить ту помощь нам - бродягам -

и сделать так, что небо ему в овчинку покажется.)

В Кировке мы рассосредоточились (я наотрез отказался брить бороду даже для конспирации) и билеты

на автобус покупали друг от друга в отдельности, будто не видя внимателно вглядывающихся в пассажиров

сержанта и рядового милиции; так же по одному влезли в автобус и расселись на разных сидениях.

Уже перед самой отправкой автобуса сержант решил спросить у меня документы.

Привычка носить с собой оставшееся у меня и после увольнения удостоверение работника

обллесоуправления (зеленое такое, с золотого тиснения дубовыми веточками на корочке) предупредила

готовность полезть за паспортом.  Я протянул "корочку", сказав:

- Вот. Я тут в командировке по оказанию помощи Таласскому лесхозу.

Он заглянул в удостоверение и улыбнулся:

- А-а-а... представитель братской республики. А что случилось?

- В Шекере яблоневый сад гибнет...

Событие неприятное, но не такое, понял я, чтобы вызывать из соседней республики специалиста,

поэтому продолжил:

- А тут Чингиз Айтматов на родину приехать собрался. Представляете, что будет?

При упоминании имени знаменитого земляка у каждого жителя Таласской долины теплеет в глазах, а

спина сгибается в угодливом поклоне. Всякий, кто хоть в какой-либо мере соприкасался в жизни своей с

этим писателем, оказывается чуть ли не ближе, чем родственник.

Милиционеры-киргизы от прочих талассцев не отличались. Они наговорили мне кучу любезностей и

вернули удостоверение с заверениями в искренней дружбе и симпатии к работникам лесного хозяйства

Джамбулской области.

А спустя час, проехав сквозь перевал Уюк, мы выехали из Таласской долины в предгорную степь и после

кордона между Киргизией и Казахстаном смело пересели на заднее - самое длинное в автобусе - сидение.

А когда сходили в Джамбуле, попросив шофера остановиться перед железнодорожным переездом, он

нам сказал:

- Ребята, предупреждаю, я должен сказать, что видел вас в автобусе. У вас есть минут сорок.

- А если не скажешь? - спросил я.

Шофер дернул ручку на себя - дверь закрылась. Автобус отъехал.

Я так и не знаю, донес ли на нас тогда шофер маршрутного автобуса "Кировка-Джамбул", ибо мы пошли

не на вокзал, где в случае доноса нас могли бы опознать все те же милиционеры, а ко мне домой. Там мы

прожили три дня, отсыпаясь, отъедаясь и вырабатывая планы защиты при приезде во Фрунзе, а потом, также

по одному, в течение дня выехали на автобусах в столицу Киргизии. Хорошо еще, что в те времена шоссе

Алма-Ата-Ташкент работало бесперебойно, автобусы отправлялись через каждые полчаса.

Но защищаться и спорить во Фрунзе не пришлось. Нам быстро и молча выдали зарплату за проведенное

в экспедиции время, добавили каких-то премиальных и, не прощаясь, закрыли за нашими спинами ворота

республиканской противочумной станции.

Теперь-то я думаю, что все наши злоключения, весь наш героизм, все наши страхи, пережитые во время

погони, оказались липой только потому, что последнее слово осталось не за нами, получившими свой

рассчет и разбежавшимися до домам, чтобы никогда больше не встретиться, а за врачихой и ее фрунзенским

начальником, за первым секретарем райкома и его охранниками-чеченцами, и даже за молчаливой

кассиршей и угрюмым привратником, захлопнувшим за нами ворота...

 

К слову пришлось...

Почему же я тогда - на скале - ухватил вертолет за подножку и покачнул его? Зачем было пугать первого

секретаря с его бандой? Всю дорогу до Фрунзе ребята спрашивали об этом меня - и я чего-то там отвечал.

Они замолкали, а потом спрашивали опять и опять. Я находил все новые ответы, и искренне недоумевал по

поводу их тупости. Даже при расставании, когда остались мы за воротами станции и должны были, согласно

всем нормам мужского общения и экспедиционных традиций, пойти в ближайший кабак и выпить там на

прощание, они задали все тот же вопрос: "Зачем?" - и разошлись, обменявшись адресами, чтобы никогда

больше не встретиться.

Впрочем, Анатолия я однажды встретил... Лет десять спустя, уже будучи собкором по Киргизии от

"Российской газеты", прибыл я в Бишкек (так стал называться город Фрунзе благодаря горбачевской

перестройке) на самит глав государств СНГ. Уже в Президентском дворце оказалось, что Москва, как

всегда, не удосужилась оформить мне аккредитацию на встречу, глава Пресс-службы Аскара Акаева

бросился к телефону и телетайпу выяснять, а я спустился на первый этаж - и тут увидел за окном

небольшую толпу с плакатами, где с дьявольским остроумием (подобное можно было увидеть только в

распадающемся СССР) было написано требование граждан Киргизии к Президенту республики  перестать

давать высшее образование в республике бесплатно, перевести Вузы на платное обучение. Среди толпы

киргизов выделялся один респектабельно одетый гражданин европейского происхождения.

Я сразу узнал в нем Анатолия и попросил милиционера позвать его ко мне. Тот с охотой сбегал - и через

минуту мы с Анатолием, присев в холле дворца, побеседовали с полчаса, в течение которых Пресс-службы

двух Президентов договорились, наконец, о моей аккредитации. Так я узнал, что мужики из той моей

последней экспедиции потом встречались несколько раз, в одной из пьянок разбили подзорнуютрубу,

которую я подарил Ивану, вдребезги, и при всякой встрече спорили и спорили: зачем же это я качнул тогда

вертолет? И сейчас, сказав, что стал коммерсантом и владельцем чуть ли не миллиона долларов, Анатолий

задал все тот же вопрос:

- Зачем тебе надо было пугать первого секретаря? Я потом узнавал - он для того прилетал, чтобы дать

нам коней. Кому было нужно скандалить с писателем?

И тогда я понял, что человеческая память не только избирательна, но и лукава в сторону сбережения

собственной гордости. Все они во время нашего похода через Кара-Бууру искали виновника своих страхов,

а после возвращения домой - оправдания своему малодушию. Через год-два, когда тот первый секретарь

дорастет до уровня общегосударственного сановника, Анатолий и вовсе будет считать себя жертвой

произовла писателя.

А качнул я вертолет по причине, которую авторы некогда мною любимого журнала "Юность" называли:

"повинуясь неосознанному чувству". А попросту - из озорства. Ибо воркруг были горы Тянь-Шань, с

перевалов которых среди дня видны звезды, воздух чистый, мышцы сильные, настроение бовое. Вот и все...

И потом на самите, слушая и разглядывая толпу новоявленных Президентов (все, за исключеннием Тер-

Петросяна, - бывшие первые секретари и члены Центральных комитетов компартий своих республик и даже

СССР), вспоминая и заново переживая наш побег через Кара-Бууру, я никак не мог избавиться от мысли,

что это вот они - все вместе - и сидели тогда на вертолете с винтовками, вглядывались в бездонные

расселины ущелий, выискивая нас - бредущих по грязной дороге-тропе с тяжелыми рюкзаками - и сладко

стонали в предощущении выстрела...

 

Гости.

Так случилось, что мое возвращение с полученным за работу в противочумной экспедиции жалованием

совпало с появлением в моей джамбулской квартире двух человек, имена которых были известны тогда, как

имена правозащитников, но здесь мною будут не упоминаемы только по той причине, что в годы

перестройки и последующего всероссийского политического бардака один из них занял весьма заметный

пост при особе Ельцына, а второй, хоть к тому времени уже и умер, но слишком часто упоминаем был вкупе

с первым. Так и буду их здесь называть: Первый и Второй.

Лет им было около пятидесяти на вид, выглядели они по-разному, но Второй лично у меня вызвал при

первом же взгляде симпатию, а Первый заставил насторожиться. А прибыли они от имени известного

заграничного фонда с предложением получать ежемесячно по двести рублей, как жертве советской власти.

При разрешенных мне, повторяю, ста рублях в месяц за минусом налогов и алиметов, это выглядело

подарком равным царскому.

Я достал из холодильника бутылку только что купленного ворованного девяностовосьмиградусного

спирта, поставил на стол помидоры и огромный арбуз, предложив после обмытия такого предложения

сбегать в кооперативный магазин и, купив баранины, угостить их пловом.

Первый отказался, сославшись на болезнь не то желудка, не то кишок, Второй согласился опрокинуть

стаканчик.

- Но не разводя, - добавил, - а запивая.

Выпили, заели хлебом с арбузом и помидорами; я, оставив их разглядывать мою библиотеку, сбегал в

магазин. А когда вернулся с сеткой в руках, то увидел, что несколько книг лежат аккуратной стопочкой

возле сидящего у шкафа Первого. Он поднял на меня глаза и сказал:

- Вы не продадите мне эти книги? В Москве их не достать.

Тут же у его ног лежало два  самиздатовских бюллетеня, то ли выпускаемых этим самым Первым, то ли

распространяемые им. Один бюллетень Первый предложил мне купить у него в самом начале нашей

встречи за двадцать пять рублей. Я хорошо помнил, что в Москве Сашка Соловьев продавал его по

червонцу за штуку, но при наличии в кармане денег за отработанный сезон и обещании получать

ежемесячно по двести рублей скаредничать было глупо -и  я заплатил "четвертной"...

И тогда я понял, что мне надо сказать:

- Я не хочу.

Первый удивился:

- Я хорошо заплачу, - сказал он, - Вы здесь сможете на эти деньги еще книги найти. Я знаю: в провинции

иногда годами лежат на прилавках раритеты. Да и у книжников цены здесь ниже.

- Вы не поняли, - объяснил я, - Я не хочу брать у вас деньги: ни за книги, ни стипендию.

Вышедший из кухни Второй воззрился на меня с удивлением.

Пришлось говорить первое, что пришло на ум:

- Это же . деньги заграничные. А я не знаю: будет это предательством или нет? В конце концов, не помер

же за эти годы.

Словом, мы рассорились - и они ушли, не допив спирта, не отведав плова моего приготовления, оставив

мои книги в покое.

Повинуясь опять-таки вышеназванному "неосозанному чувству", то есть просто распсиховавшись на

себя за жадность и нежелание расстаться с "Городом привычных лиц" Г. Белля и сборником пьес М. Фриша,

сунул я бюллетень в мусорное ведро и вынес вместе с остальным содержимым в ящик на улицу. Приготовил

плов, позвонил Витальке Калинину, ставшему мне уже другом, позвал в гости.

Пришел он с женой Енькой (от имени Женя) и дочерью Младой. Выпили, закусили, дамы сели смотреть

телевизор, мы - пить чай.  Тут я спьяну признался Витальке  в своей оплошности, лишившей меня двухсот

рублей в месяц.

- Правильно сделал, - заявил Виталька (он пил спирт разбавленным), - За так деньги никто не платит. 

Они потом какую-нибудь гадость сотворят, а ты будешь с ними идти, как подельщик. Потому что жил на их

деньги... - потом задумался и добавил, - Хотя... Вместе с ними тебе было бы легче, да и двести рублей -

хорошие деньги.

Так что казнился я за свой отказ от той стипендии почти до тех пор, пока не увидел лицо Первого по

телевизору. Постарел и не поправился, говорит много и уверенно, а глаза прячет.

Интересно, с Ельциным он пьет?

 

 

Hosted by uCoz